Я прислал, а он напечатал, открыв мне еще один исзочник заработка. Правда, небольшого, но когда в кармане нет ни гроша, случайная гинея, а то и две кажутся капиталом. Теперь я мог позволить себе остановиться на ночь в гостинице - хотя шесть с половиной шиллингов за постель и завтрак были, по моим понятиям, чистой обдираловкой, - и я поехал в Дублин. В воскресенье вечером, преодолев робость, я направился к Расселу домой.
Я проделал всю процедуру, которую в последующее время проделывал несчетное число раз: поднялся по лестнице, дернул за звонок и услышал, как залился старый вонючий пес, а затем Рассел сердито гаркнул на пса и, дав ему пинка, втащил меня к себе. Он занимал обычную дублинскую квартирку, совмещавшую в одной комнате гостиную, столовую и кабинет. Она была сплошь увешана картинами, написанными - в основном им самим - в ярких красках, которые как нельзя лучше соответствовали яркому верхнему освещению. Коркери, побывавший у Рассела, потом сказал мне, что его картины - это "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". (...)
Все "находки" Рассела должны были пройти через апробацию Йитса, и я получил приказание посетить один из его понедельников. В то время Рассел принимал в воскресенье вечером, Йитс - в понедельник вечером, Сара Пёрсер - по вторникам в послеобеденные часы, Шеймас Салливан - в воскресенье днем. Понедельники Йитса отличались одной особенностью: на них собиралось мужское общество, и Йитс говорил о сексе. Исключение составляли те вечера, на которые оставалась леди Грегори, и, конечно, при моем адском везении, я прибыл как раз тогда, когда она осталась, а кроме нее никого не было, и я - никуда не денешься! - предстал один перед ней и Йитсом. Тогда я еще не знал миссис Йитс, при которой я чувствовал себя, как дома. В довершение всего леди Грегори пришла в мантилье, словно на прием к папе римскому, чем совсем меня доконала. Для зеленого юнца, смертельно боявшегося общества, это было чересчур.
В кабинете Йитса, специально погруженном в полумрак, все было дорогим и красивым: маски из его танцевальных пьес, высокие книжные шкафы, хранившие собрания сочинений классиков, длинный, аккуратно прибранный стол с высокими серебряными подсвечниками.
О картинах даже Коркери не посмел бы сказать, что они похожи на "воскресный вечер в Хэмпстед-хит". Трудно было представить себе человека более непохожего на Рассела, чем высокий мужчина в безупречного покроя темносинем костюме, шелковой рубашке и галстуке бабочкой, который, шаркая, вошел в комнату, высоко держа протянутую руку, словно предлагая приложиться к его перстню - к слову, очень красивому. И уж совсем невозможно было представить себе, чтобы какой-нибудь ирландский провинциал, окинув его одобрительным взглядом, заорал:
"Эй, Мери, тащи сюда виски, а горячую воду потом, да почаще!" - как приветствовали Рассела в одном ирландском городке. Много позднее моя мать, только завидев Йитса в дверях, поспешно скрывалась в спальне. Было что-то священническое в его невидящем взоре, в манере медленно потирать руки, в успокаивающей тягучести его голоса.
Было во всем его облике и что-то птичье: глаза казалось, помещались не посередине лица, а были широко расставлены, как у птицы, и смех звучал резко, прерывисто, глухо - карканье, как назвал его Джордж Мур. В хорошем настроении, когда ему удавалось не думать о себе, он словно оживлялся. Он сидел, подавшись вперед, положив руки на колени, и поминутно потирал ладонь о ладонь; иногда он выпрямлялся, откидывал свою большую птичью голову и смеялся громким, жестким, гортанным смехом; пальцы касались лацканов пиджака, а из-под вздернутых бровей смотрели торжествующие глаза; иногда теребил нос; по самый характерный жест - поднятый указательный палец, требующий внимания. Но если чтото по-настоящему его волновало, его лицо озарялось каким-то внутренним светом. Поразительно, что даже в преклонные годы, когда он выглядел несчастным старым брюзгой, стоило ему прийти в волнение, как лицо его озарялось сиянием счастья, словно солнечный луч прорезал мрачную вересковую пустошь, и из-под маски на вас смотрело настороженное, пытливое мальчишеское лицо.
Я уже знал на примере Леппокса Робинсона, как увидеть под маской мальчишку. Только у Рсбпнсона этот мальчишка был любитель откалывать штуки, озорник, ужз положивший в вашу постель ежа, а за йитсовской маской скрывался совсем другой мальчик - которого летом оставили дома, и он, запертый на весь день в четырех стенах, с отчаянием смотрит на вас пз окна.
Только со временем я понял, что Йитс, сам болезненно застенчивый человек, дурно действует на застенчивых людей: при нем они совсем терялись, и именно это случилось со мной в тот первый вечер, как и во многие последующие. Но скажу, чтобы Рассад Боссе не страдал застенчивостью - самоуверенность, право, не в натуре поэтов, - но она как-то рассасывалась в складках его старой дохи, к которой, полагаю, из всех его вещей Йитс питал особую антипатию. В глазах Йитса Рассел был человеком толпы. Йитс любил полутьму, Рассел - яркий свет, и все же Йитс видел несравненно зорче, чем Рассел, и, если вы имели несчастье задеть Йитса, то могли не сомневаться - когда-нибудь в будущем он вам это припомнит.
Несмотря на слепоту, несмотря на застенчивость, мешавшие Йитсу обращаться к людям не иначе как по фамилии, он обладал чрезвычайной зоркостью и наблюдательностью. За какие-нибудь первые полчаса знакомства Рассел обрушивал на вас потоки пытливого внимания, расположения и сердечности, тем не менее я ни разу не почувствовал, чтобы его пылающие, добрые, честные глаза действительно видели меня, тогда как Йитс - почти слепой, всем недовольный, в дурном настроении - всегда поражал меня осведомленностью о моей жизни, работе и друзьях.
- Вы, я знаю, очень дружите со Стронгом, - сказал оп мне как-то много лет спустя. - А вот я его не переношу.
Меня взволновало не то, что он не переносит Стронга, а то, что помнит, с кем я дружу, и готов поспорить со мной об этом Стронге.
Другой раз он сказал:
- Ну вот, цензурный комитет не пропускает книгу такого-то - того самого, который украл ваш рассказ.