Тех, кто дальше от нас, и не различишь как следует. Но, кажется, никто из них не взял с собой в помощники внука или сына. Все они наши, из Фёдоровки, догадываюсь я. Все заняты, нет времени для разговоров.
Вот дедушка перешагивает дорогу, становится к ней спиной. Вот на полминуты замирает с чуть опущенной головой, что-то делает правой рукой (может, мелким крестиком себя пометил?), затем напяливает картуз на лысину, погружает левую руку в кошелку. Вот соступил с обочины на пахоту и со всего маху, будто невидимой косой поведя, прыскает перед собой наискось горстью светлых семян. Я даже слышу, как звонко и весело звучат они, когда сыплются оземь: «Прысь!»
Еще один шаг, еще загребает в жменю зерен, замахивается… И они снова летят наискось, попискивают.
– Прыс-сь!
Нет, не сверху вниз он машет, а от распахнутого плеча, раздольным боковым махом.
За шагом шаг, за махом мах.
Широко машет мой дедушка, и широко сапоги его расставлены в ходу.
– Прыс-сь!
Радуясь своему участию в таком необычном опрыскивании земли, я бодро, чуть не вприпрыжку выступаю по следам его сапог. Мне и самому хочется махать руками, даже не одной, а двумя сразу.
Но – через несколько шагов радость моя вдруг замирает.
Нет, не оттого, что земля сырая, а шаг дедов слишком для меня широк. Мне другое непонятно, другое огорчает: почему это он, высевая зерна перед собой, сам тут же и наступает на них? Ну, вот, так оно и есть – в каждом из его следов, вижу, светлеют зерна, втиснутые в землю, – два, три, четыре или еще больше. Разве из них теперь что-нибудь вырастет? А сам я? Прытко ступая за ним, я ведь тоже затаптываю дедов засев! Пусть не все зерна, но много-много.
И зачем ему так стараться? Зачем раз за разом из большой кошелки выгребать пятерней горсти зерен – чистых, ровненьких, одно к одному – и швыркать перед собой в жадную черную землю? Вон ее сколько, земли! Она всё поглотит и ничего уже ему не отдаст. Ладно бы тут куры бегали прямо под ногами, как у нас на дворе, когда бабушка рассыпает для них просо. Шустрые, знаю я их, они и воробья не подпустят, пока не склюют всё до последней желтой крупки.
А здесь? Разве водятся в поле куры-петухи? Зато оглядываюсь и вижу: эге-ге! И откуда только взялись? Какие-то неизвестные мне по именам – серые, черные, кудлатые темные птахи. Копошатся, перелетают с места на место, шастают туда-сюда нахально, вовсю поворовывают дедовы зерна.
Нет, они не подбираются к нам так близко, как куры. Но стоит лишь деду отойти подальше от меня, они уже и по его следам скачут.
Ах вы, шкодники! Я хватаю комок земли, кидаю в их сторону, размахиваю руками, громко кричу «кыш!». Вот одна нахохлилась, трепыхнула крыльями, отпрыгнула чуть в сторону. А остальным – хоть бы что! Нахалки, совсем не боятся.
– Кыш!.. Кыш! – кричу я громче и снова черными грудками пытаюсь отогнать хотя бы тех, что поближе.
Что ж это делается, люди добрые?
Гляжу, и у соседей наших, что свое зерно высевают, тоже птахи разные хлопочут. Экая прорва, всех их разве прокормишь!?
И ведь я же видел: когда бабушка высаживала всякие меленькие семена в гряды, то рыла для них глубокие бороздки, а потом сверху присыпала землей, чтобы никакая птица не достала.
А тут? Беда! У меня уже голова кружится, столько раз вертел ею туда-сюда, махал руками, кричал, комки земли швырял во все стороны, отгоняя прожорливых с их жадными клювами.
За этой заботой я уже и деда Захара теряю из виду. И не сразу могу сообразить, с какой стороны он приближается ко мне. Кошелка уже пуста, висит на боку вверх дном. Мне хочется, чтобы он похвалил меня за старание. Но он почему-то не сердит ни на кого, будто не замечает ни моего недовольства, ни самого птичьего воровства. Походка легкая, скулы покраснели, озорно улыбается, пыхтит себе в усы, будто стакан вина за обедом выпил.
– Добрэ, добрэ…
Я пячусь, уступая ему путь, но сам в недоумении и обиде остаюсь на месте. Вон где он – уже возле телеги.
Снова доверху заполняет кошелку зерном.
И снова переступает за обочину дороги. Поплыл, раскачиваясь, в мою сторону. Да, теперь мне гораздо лучше видны вольные широкие махи его высевающей руки. И с каждым дедовым шагом всё отчетливей разносится тонкий прыскающий звук:
– Пырск!.. Пр-сс!.. Прск!..
Звенят, будто хохочут, летящие наискось пригоршни.
Что это? Он снова ступает по старым своим следам? Но нет, чем ближе ко мне, тем заметнее он забирает в сторону, так что, когда поравнялись, то до меня долетают лишь несколько зерен из его горсти. Дедушка даже и не глядит на меня. Ему некогда останавливаться, чтобы похвалить меня за то, что так стараюсь распугать незваных птиц. Он дышит ровно и шумно. И мне уже не хочется обижаться на невнимание ко мне. Я уже снова готов согласиться со всем-всем, что он делает.
Нет же, дедушка мой не может делать что-то неправильно, не так, как нужно. Иначе бы и на нашем польце возле хаты никогда не зазеленели бы озимые всходы, никогда бы не поднялась в мой рост густая жаркая челка пшеницы.
И что это я цепляюсь к нему, будто репей к штанине? Когда весной он водил меня на виноградник, мне ведь тоже сначала так хотелось упрекнуть его: зачем вздумал остригать лозы?
… Вот он уже снова удаляется от меня. Но еще слышны его ровные выдохи, слышно сухое потрескивание семян при падении в черные складки земли.
– Пырс-сь!..
И мне вдруг отчетливо вспоминается жаркий летний полдень у Фёдоровской церкви: поп в белой одежде окунает свое кропило в ведерко и, широко размахнувшись, кропит колкими холодными брызгами бабушку, меня, всех-всех людей, что тесно стоят вокруг него у криницы. Но все мы так рады этим веселым свежим брызгам, подставляем под них свои лица, протягиваем букетики с маками и чернобривцами…
А дедушка? Он будто тоже кропит. Саму эту черную жадную землю кропит семенами. Вот, значит, как люди жито сеют? Выходят в поле, чтобы всё его окропить зернами.
Я оглядываюсь на наших соседей. Они тоже пошли сеять по второму заходу. А там, за ними еще и еще различаются в поле люди, поменьше ростом. Разве могут все они ошибаться? Разве станут напрасно, во вред самим себе разбрасывать драгоценные зерна – на поклев вороватым птахам?..
Не дожидаясь дедушки, я возвращаюсь к телеге. Мне нетрудно и самому, с помощью колесных спиц, взобраться наверх. Как у себя дома, притуляюсь к серому посконному мешку, уже слегка похудевшему. От него исходит мягкое хлебное тепло, потому что внутри мешка дышат зерна, те, что еще ждут встречи с черной землей. Может быть, каждое из них уже готово упасть в землю, прижаться к ней, пусть и под дедовым сапогом.
Смотрю в ту сторону, куда всё дальше и дальше уходят люди, – до самого пасмурного неба. Иногда, кажется, чуть начинает накрапывать или пролетает какая-то заблудившаяся белая пушинка. И меня совсем перестают беспокоить птицы. Я же сам только что видел, как земля сразу припрятывает почти все-все зерна – под комочками своими, в малых складках, под малыми грудками, в разных там темных, сырых и теплых щелках. Пусть они и обжоры, эти птахи, но, похоже, почти все уже наелись и отлетели куда-то спать.
Дедушкин коняга всё похрупывает, нашаривает большими губами в торбе что-то там свое, овес или ячмень. А я совсем еще не проголодался, настолько сытен густой дух, исходящий то ли от самой земли, то ли от свертка тканины, в который бабушка Даша наверняка уложила для нас с дедом что-то домашнее, всегда такое вкусное. И мне так хорошо, тихо, спокойно. И даже не вспоминаю больше ни про бабушку, ни про маму, которая теперь далеко от нас, потому что ее перевели на работу в другую школу, в Мардаровку. Ходить туда пешком каждый день ей тяжело – целых три часа в одну лишь сторону надо идти. Часто мне становится грустно оттого, что мама так далеко. И что отец, которого я видел всего два дня, где-то еще дальше, чем мама. Бабушка с дедушкой утешают меня: «Нэ журысь, пои́дэш и до мамы, и до батька свого».
А поэтому не стану я напрасно вспоминать про маму и про отца, про бабушку и Тамарку. Ни даже про деда, ведь он где-то совсем близко. Ни про это поле, такое же бескрайнее, как небо над ним. Небо? Да оно и не кажется мне больше ни чужим, ни холодным, ни хмурым. Оно мягкое, светлое. Оно обволакивает, обнимает меня, угревает, помогает натянуть на себя дедов теплый тулуп.