Тут как раз из-за хаты доносится полусонное тарахтение чьей-то телеги на дороге. Бабушка выглядывает за угол и вдруг подманивает меня рукой, выпачканной в глине.
– Бачишь на дорози конячу кучу?
– Ну, бачу.
Зеленовато-рыжая эта куча лежит поверх пыли свежим, еще чуть дымящимся караваем.
– Визьмы ось цэ порожне вэдэрко и прынэсы мэни ту кучу.
– Ни, – отвожу я глаза в сторону. – Нэ хочу.
– Чому?
– Та то ж… гимно.
– Э-э-э, – в досаде качает головой бабушка. – Сам ты… знаешь кто? Цэ – добро! Зрозумив? До-бро!.. А ну бижы швыдче!
Нахмурилась, замахивается лоснящейся от глины рукой, – вот-вот шлепнет меня по штанцам.
Я нехотя беру ведро за дужку, плетусь в сторону дороги. «Добро»? А то я не знаю, что такое добро? Вишни, сливы, яблоки у нас в саду, хотя они еще зеленые, вот оно добро! А эта пакость, которую мне велено собрать в ведро? Ладно бы еще какой-то лопаткой сгрести, а то иди и дотрагивайся к вонючей куче голыми чистыми руками.
Но как ослушаюсь бабушку? Не могу же я поверить, чтобы она для чего-то надумала посмеяться надо мной, осрамить перед соседями. Раз велела, надо выполнять. Я же сам сколько раз видел, как дедушка, что-то про себя похмыкивая, но без всякого недовольства на лице, выгребает вилами из коровника Красулины блины, втоптанные ею за ночь в солому. И относит тяжелые навильники к ближнему углу поля, где снова накапливается у него темная горка перегноя. Потому что старую гору еще после зимы все наши взрослые однажды за какой-то час разнесли вилами и разбросали по всему полю перед вспашкой. А еще видел, как тот же неутомимый дедушка подтаскивает тяжкие сырые навильники за хату, где у него расставлены на ровной порожней земле деревянные рамки, и он их заполняет поровну этой ношей. По его объяснению, когда коровяки высохнут, станут кирпичиками-кизяками, можно будет ими топить нашу уличную печку-кутуню.
Но то взрослые дела и заботы. А я вот приплелся и стою чурбачком, будто мне велено сторожить ее, эту кучу, целый день. Да что там, вблизи она нисколько не страшная. Только побольше и погуще, чем жидкие коровьи нашлепки, в которые так противно бывает нечаянно вляпаться. Я озираюсь по сторонам: не подглядывает ли за мной кто-нибудь из соседских детей? Но дорога безлюдна. Только бабушка разогнула спину и глядит – то ли на меня, то ли куда-то мимо. Деваться некуда. Я окунаю пальцы в еще теплую, пахнущую конем и травами рыже-зеленую ковригу и за три или четыре раза переваливаю всю ее в ведро.
Бабушка с чуть растопыренными, побелевшими от глины пальцами ждет меня.
– А тэпэр дывысь сюды.
Она накреняет ведерко над тазом и почти треть навозной кучи вываливает на глиняный замес. И снова принимается месить, месить, подливая понемногу воду.
– Бэз такого добра, – объясняет, переводя дыхание, – глына, як пидсохнэ, зараз полопаецця, розтрискаецця… А навоз дэржэ глыну, мов найкрепший клэй. Зрозумив?
Вымесив содержимое таза до нужной мягкости, она уносит свое изделие в глубину хаты. Я беззвучно следую за ней и вижу: грузно опустившись на колени, она окунает в таз мокрую мешковинку и начинает – с самого дальнего угла большой комнаты – мягкими полукругами замащивать старый морщинистый пол свежим густым замесом. Но мне неловко беспрерывно пялиться на бабушкино занятие, и я так же тихо выбираюсь на двор.
Но даже отсюда слышно, как воздух в хате заполняется бодрым духом быстро затвердевающей промазки. И – странное дело! – я уже не улавливаю в этом запахе совершенно ничего, что бы меня возмущало или коробило, но, наоборот, даже различаю ароматы каких-то полевых стеблей и цветков, пережеванных доброй колхозной конягой.
Полы быстро просыхают досветла. Не проходит и часа, а бабушка уже промазывает их поверху новым свежим слоем. И напоследок еще одним. Я то выхожу на двор, чтобы послушать, не проехала ли по дороге какая-нибудь другая телега, то издали наблюдаю за бабушкиными трудами с порога. Когда, наконец, она выплывает из хаты с тазом, прижатым к бедру, вижу: в нем остался самый малый остаток замеса.
Даже я устал сегодня от таких ее обильных хлопот и от своего в них, как выяснилось, неожиданно важного участия. Но вижу, бабушка так разгорячилась, что тут же принимается придирчиво озирать южную стену хаты, выискивая на извести трещинки, даже самые малые. И уже окунула тряпицу в таз, одну за другой выводит на стене темные кривые загогулины.
– А цэ для чого? – расстраиваюсь я, потому что такая была белая и чистая стена…
– А як ты думав? Вси люды добри билять свои хаты к велыкому святу, а мы? До завтра посохнэ, и прымемось за дило.
… Ближе к вечеру, когда возвращается из школы мама и раздается с дороги дедушкино благодушное похмыкивание, в комнаты одна за другой возвращаются на свои привычные места все до единой безмолвные участники и помощники нашей всегдашней жизни: столы, стулья, кровати, всё-всё – наконец и свежие рядна, просохшие на солнце, вытряхнутые от пыли. Старые рядна, которые испакостили немцы, когда пожар в танкетке гасили, куда-то бабушка сразу выбросила. И до чего же приятно ступать босыми ступнями то по чистому полу, то по чистым, теплым ряднам, приближаясь к своей свежезастеленной кровати.
Тарас
Есть, оказывается, в нашей хате такие углы и пространства, о существовании которых я, при всём своем любопытстве, узнаю́ лишь нечаянно. Сколько раз пробегал-проходил по короткому коридору, – то на улицу, то с улицы – мимо какой-то невзрачной двери и не догадывался, что за нею – кладовка, а под ней еще и подпол.
И вот теплым осенним вечером вижу: из темной этой кладовой выкатывает дедушка на двор неохватной толщины бочку и, слегка крякнув, ставит ее на попа.
Кажется, два или три дня назад я уже видел ее перед хатой. Но она стояла не одна, а в соседстве с другими бочками, и не показалась такой громадной, как сейчас, когда мне пришлось быстро от нее пятиться по коридору. Из ее гулкой порожней глубины ворчало что-то басом: раз-давлю-у-у!
А тогда бабушка носила ведрами воду, выливала ее в бочки и смотрела, не польется ли из щелей. Если польется, объяснила она мне, значит, дубовые клепки рассохлись, и нужно, чтобы вода в бочках постояла, и тогда дерево снова разбухнет, само закроет свои щели. Я смотрел на эти темные, сочащиеся трещинки между ребрами, ожидая, что потеки вот-вот исчезнут, но быстро устал от такого ожидания и куда-то отлучился. Может быть, привлекло меня квохтанье курицы, которая на радостях громко докладывала всему куриному селу, что опять снеслась? Для меня ведь такое происшествие тоже было немаловажным. Я уже знал, что многие наши куры забираются нестись в норы, вырытые ими под горой сухих стволов подсолнуха, и наловчился, просовывая руку поглубже в тайники, извлекать то одно, то другое еще теплое яичко. Бабушка часто поощряла такую расторопность моей же находкой, в жареном или вареном виде.
Вот что!.. Все те бочки и бочонки тоже были, значит, из кладовки и даже из подпола, но я не видел, как их выносили и вносили назад, потому что, наверное, на ту пору спал.
А сегодня, хотя свет вечерний уже неумолимо сменяется сиреневыми сумерками, разве уснёшь! Я же чувствую по какой-то особой размеренности, даже торжественности дедушкиных движений, по его похмыкиваниям в нос: предстоит что-то по-настоящему важное. Ну как пропустить?
Приладив под бочку какие-то дощечки, чтоб она стояла ровно, не шатаясь, он спешит в ту же кладовку и, вижу, выносит, оперев на живот, обхватив снизу руками, какой-то тяжёлый деревянный короб с изогнутой металлической ручкой на боку.
– А ну, поможить… поставыты… прэсс! – прерывающимся голосом подзывает он бабушку и маму. Женщины мгновенно оказываются на подхвате, и вот уже короб, или, как он его только что назвал, «пресс», чуть не с грохотом нахлобучен сверху на бочку. Дед в задумчивости пятится, будто хочет со стороны оценить всё целиком сооружение. Пячусь и я заодно, да как-то неловко и едва не усаживаюсь во что-то мягкое, теплое.