Сумерки за окном взялись крепче. Тонкая снежная пыль влажным, холодным бисером лежала над разбухшей виленской землей, небо было темное, что перекаленная сталь, и гнетущей бесприютностью дышал мглистый воздух. Обтянутые кожей сиденья были влажными на ощупь, беспрестанный колючий дождь просачивался через крышу, и время от времени холодная капля срывалась под ноги Аркадию Павловичу.
Тускло звякнули поддужные бубенцы, что-то каторжно гикнул лошадям промокший до костей ямщик. И снова дорожный хлюп, и снова чавканье, которому, казалось, уже не будет края. Колеса кареты стонали, попадая в выбоины на дороге, временами букеты талой жижи взлетали до уровня окна, где они размазывались по стеклу, стекая вниз с дождевыми каплями. А потом как будто пропали и эти скупые звуки – все стихло, и накипела черная немота. Мертвая водяная пыль своими холодными объятиями душила всякий нарождающийся звук; не колыхался пепел листвы на чахлых кустах, не было ни голоса, нри крика, ни стона.
Еще не вполне отойдя от своих душевных терзаний, Аркадий утер лицо, пытаясь собрать воедино растрепанные чувства.
– Господи, все одно к одному, как злобная шутка рока… Как призрачна жизнь… – Он уронил лицо в ладони, прикрыл глаза, в сотый раз разбирая пасьянс своей не сложившейся жизни.
В это время лошади дернули крепче; экипаж задрожал, как живой, тщетно силясь вырваться из объятий налипшей грязи; под колесами что-то чмокнуло, провернулось. Карета опасно накренилась… Харкнула ямщицкая брань, послышался надрывный храп испуганных лошадей и беспощадные «выстрелы» хлыста. Мгновение, другое… Тройка опять бешено рванула, и – слава Царице Небесной – колеса застучали по твердой земле.
– Ух и жуть – бучило здесь, пане, гиблое место! – с какой-то злорадной нотой накладывая на себя крест, вновь подал голос ямщик.
Однако внимание офицера было всецело приковано к разбуженному младенцу. Боясь пошевелиться, Лебедев склонился над коробом дорожной кроватки, что покоилась рядом на сиденье.
Ребенок не спал, маленькое лицо сморщилось и покраснело от натуги, но плач напоминал скорее икоту или кряхтение, что вызвало невольную улыбку. В жизни ротмистру выпало испытать немало… но держать в руках новорожденных – увы… И сейчас он откровенно нервничал. Неуверенно, плохо слушающимися руками Лебедев развязал банты широких валансьенских кружев, раскинул узорчатый атлас и, как мог, поменял потемневшие сырые пеленки. Затем осторожно подсунул одну ладонь под круглый затылок, другую пониже спины, и приподнял. Сердце бывалого драгуна екнуло, лишь только он ощутил у себя на руках беспомощное, нежное, что бархат, тельце. Его забирал страх, что дитя зайдется плачем, но «герой» молчал и смотрел невинным взглядом, неопределенным, как у всех младенцев.
– Ох ты, Господи, Аника-воин! Надо же… такому случиться… – Ротмистр еще раз посмотрел на своего горе-попутчика, подмигнул ему и бережно прижал к своей груди. Мягкий шелк едва наметившихся локонов щекотал ему щеку. Лебедев несколько раз вдохнул ставший родным за время пути теплый и мирный запах младенческой кожи, и соль слез обожгла глаза.
– Что ж, братец, время прощаться. – Он по-отечески коснулся припухших от плача розовых бровок, лба и так же бережно уложил дитя в кроватку. – Ты погоди… постой, крестник, будешь сейчас пировать… – Аркадий Павлович наскоро распахнул подбитый бобром плащ и вынул нагретый на груди молочный рожок. – Измучился, родимец, ан скоро конец твоей одиссее, осталось чуть… больше терпели… Ну-тка, давай, братец, окажи любезность, уж не побрезгуй…
Маленький рот стал жадно искать «материнский сосок», потом раскрылся, сладко зевая, показав крохотный розовый язычок.
– Ну-с, что ты все мимо. – Усатая нянька ближе поднесла рожок к ищущему рту. Кряхтенье и писк сразу утихли. Малыш взялся на совесть сосать, пока не устал, пока лоб не взялся испариной. Отвернувшись от соски, он тихо рыгнул и стал резво размахивать перед собой стиснутым кулачком, внимательно разглядывая кормилицу.
Лебедев, точно завороженный, полный странных, противоречивых, щемящих чувств, не мог отвести глаз от этой миниатюрной копии своего высокого покровителя. «Да… mademoiselle де Ришар подарила сему творению любви и греха свои безупречные черты и бледно-золотистую теплоту кожи… Но эти темные волосы, эти неповторимого оттенка яркие глаза в обрамлении густых ресниц, – это, без сомнения, глаза отца – Великого князя Михаила Павловича»2.
Аркадий задумчиво улыбнулся своим мыслям, качнул неопределенно серебряным эполетом, ровно итожил: «…Пути Господни неисповедимы». И тут дитя моргнуло, словно молча с ним согласилось.
– Ежели черт не кружит, подъезжаем, пане! – долетело с козел.
Кони, почуяв запах жилья, зарысили охотнее. И действительно, минуло не более четверти часа, как впереди сквозь голую шеренгу дерев замигали розово-желтые огоньки, такие желанные и теплые.
Аркадий приник лицом к забрызганному стеклу: вокруг на многих десятинах шептал и стонал под льдистой моросью заброшенный и глухой, почерневший от времени и влаги парк. Карета долго объезжала его краем, затем миновала темное жерло ясеневой аллеи с бледными силуэтами античных статуй и наконец остановилась у припорошенных снегом ступеней парадного входа. Где-то на задах графских пенат зло забрехали собаки.
Увязав короб лентами, Лебедев на прощание глянул еще раз в темно-голубые внимательные глаза крохи и, трижды перекрестив, скрепил:
– Как перед Христом, крестник, пробьет час, когда мы увидимся снова. Я вернусь к тебе, клянусь честью.
С этими словами ротмистр осторожно надрезал клинком край тончайшего кружева, на котором искрящимся золотом сплетался гербовый вензель.
За слезливым стеклом заслышался хриплый кашель. Под тяжелым шагом хлюпнула дождевая вода. Вымокший с головы до пят извозчик, отряхиваясь, как бездомный пес, отворил дверцу и, буркнув что-то под нос, с рук на руки принял бесценный короб. Следом, глухо бряцая ножнами палаша3 и шпорами, с подножки соскочил драгун.
– Прикажете здеся обождать, аль отогнать лошадей на боково крыло? – диковато блеснув в полутьме белками глаз, озадачил вопросом кучер.
Лебедев раздраженно бросил взгляд на стриженного под скобку угрюмого бульбаша, но вид бедно и грязно одетого человека, мокрого, холодного, задел за живое.
– Стой, как стоишь. На вот, возьми…
– Так ведь быт-то заплачено прежде?.. Вы, пан… – Бурая, как картофельная кожура, ухватистая рука ямщика воровато одернула сырую полу затертого зипуна.
Офицер секунду помедлил, глядя в мелкие, не знающие покою глаза, перевел строгий взор на латаные, справленные из холстины порты, стоявшие коробом от воды и грязи, и, не говоря ни слова, сунул мужику деньги. Бульбаш молча колупнул серебряную мелочь черным сломанным ногтем, ухмыльнулся мрачно и, ловко ссыпав ее за кушак, передал ребенка господину.
Лебедев стал подниматься по скользким широким ступеням, а душу просквозил холод недобрых предчувствий. Весь вид нанятого им под Могилевом белоруса, его не пригнанное к телу платье со следами ночевок и грязи скрывало в своих лохмотьях что-то неуловимо хищное, заставляющее добротно одетых людей испытывать смутное чувство тревоги.
Цепные псы яростнее залились в лае, когда витое бронзовое кольцо трижды гулко ударило в дубовые двери. На этажах вспыхнул и погас свет, за стрельчатыми окнами мелькнули неясные тени, заслышались возгласы, шаги… затем все стихло, словно вымело. И только после новых ударов, которые стали бойчее и крепче, откуда-то сверху раздался суровый и властный окрик:
– Кто вы? Чьи будете?!
– Мученики Божьи! – теряя остатки терпения, съязвил гонец. – Приказ его императорского высочества! Срочно! Откройте ворота!
Минуту за высокими ставнями таились, затем недоверчиво, точно с оглядом, загремели запоры, звякнули снятые цепи, и массивные двери, стянутые потемневшими в прозелень бронзовыми болтами, медленно приоткрылись, пропуская в ночную сырь тускло-оранжевую полосу света.