– Вы готовы продолжать борьбу за Горенкова?
– Бесспорно. На любых уровнях. Однако, надеюсь, вы понимаете, что это не просто: на многих ключевых постах сидят те же самые люди, которые истово служили концепции Леонида Ильича и верного ему Михаила Андреевича. Тем не менее я готов, поэтому и подал в отставку, чтобы не было упреков в том, что, мол, давлю авторитетом.
III. Я, Иван Варравин
В комнате для свиданий я сидел уже десять минут; зарешеченное окно, привинченный к полу табурет и обшарпанный канцелярский стол, ничего больше. Я привык к тому, что такая мебель обычно скрипит и качается, писать неудобно, а писать, видимо, предстояло много, поэтому приладился коленями, загодя попробовав, как можно будет работать, но, к удивлению своему, обнаружил, что маленький столик был словно вбит в пол, никакого шатания. Впрочем, ничего удивительного, подумал я; в каждой колонии есть слесарные мастерские; недоделки местной промышленности надежно исправляют за решеткой; впору внести предложение: «Создадим кооперацию между промышленностью и тюремным ведомством» – колонии, как промежуточный этап между фабричными разгильдяями и требовательным покупателем, стопроцентная гарантия качества.
Сержант ввел в комнату невысокого человека в бушлате; тупорылые башмаки, нога не по росту большая, сорок четвертый размер; советские джинсы с выпирающими коленками, заштопанный свитер домашней вязки (жена с ним развелась: «Будь он проклят, никогда не прощу того, что он сделал, детям ненависть завещаю и внукам»); лицо запоминающееся; серебряная седина – так некоторые женщины красятся, – подбородок с ямочкой, запавшие щеки и внимательные глаза прозрачно-зеленого цвета.
– Вы Горенков Василий Пантелеевич? – спросил я, смутившись самого вопроса, слишком уж он был неравным, начальственным.
– Я, – ответил Горенков, чуть усмехнувшись.
– Меня прислали из газеты… Мы разбираемся с вашим делом… Я неделю работал в городской прокуратуре.
– У вас сигареты нет? – перебил он меня. – Угостите, пожалуйста.
Я протянул ему пачку «Явы», он закурил:
– То, что там работал чужой, я понял позавчера: вызвал помощник прокурора, предложил пройти медицинское обследование, «мы вас сактируем»… У меня подозрение на туберкулез, есть основание выпустить… Но, как понимаете, я отсюда добром не выйду, только если лишат гражданства и вышлют…
– Вас тут на какую работу поставили?
– Лесоповал.
– По профессии вы инженер-экономист?
– По профессии я дурак. Знаете, что такое дурак? Думаете, глупый недоросль? Не-а. Дурак – это тот, кто верит в правду, в слова, произносимые с трибун, – вот что такое дурак. Когда эта профессия вымрет, мы погибнем. Окончательно. А пока еще в стране есть дураки, можно надеяться, что отчизна не развалится…
…Мама часто рассказывает мне про отца; его арестовали в сорок девятом; раненого, осенью сорок первого взяли в плен, в концлагере он вступил в Сопротивление, ему поручили войти во власовскую Русскую освободительную армию, работал в их газетах, отступал вместе со штабом Власова в Прагу, там участвовал в его пленении, получил за это орден Красного Знамени, а в сорок девятом забрали как изменника родины… Его реабилитировали в пятьдесят четвертом, через год родился я, а когда мне исполнилось два, он умер от разрыва сердца; хоронили его с воинскими почестями, были речи и огромное количество венков. Когда я стал комсоргом в классе, а потом секретарем, мне приходилось часто выступать на встречах и конференциях. Сначала это все было в новинку, я волновался, подолгу писал конспекты речей, но потом пообвыкся, наработал несколько расхожих стереотипов и научился не заглядывать в бумажку – это особенно нравилось, поэтому на журфак меня рекомендовал горком комсомола. Весною семьдесят восьмого я писал курсовую; мама предложила устроить встречу с Надеждой Петровной, директором их библиотеки, – она и ветеран войны, и кандидат философии, и отец ее был участником штурма Зимнего, словом, кладезь информации, прекрасный типаж для большого интервью. Надежда Петровна пришла к нам – у нее матушка парализованная и очень капризная, а жили они в одной комнатушке. Мы начали работать, просидели долго, а когда я, проводив ее домой, вернулся, мама сказала: «Ванечка, а не поменять ли тебе профессию? Ты ведь совсем не умеешь слушать». – «Это как? – опешил я. – Я спрашивал, она отвечала, я набрал поразительный материал». – «У тебя в глазах не было интереса… Надежде Петровне было с тобой скучно. Ты просто спрашивал, а она просто отвечала. Ты не болел ею. А твой отец к каждому человеку относился как к чуду, он любовался собеседником, придумывал его, открывал в нем такое, что тот сам в себе и не предполагал… Твой отец был настоящим журналистом, потому что верил в тайну, сокрытую в каждом, с кем встречался. Просто слушать – ничего не значит, Ваня… Просто слушать и просто говорить – это безделица. Если ты живешь словом, произносимым другим, тогда ты журналист, а так… Репортер должен быть влюбчивым человеком, понимаешь?»
…Я потом долго тренировался перед зеркалом, говорил с несуществующими собеседниками, наигрывал доброту во взгляде, репетировал улыбки, гримасы сострадания, сочувствия, жадного интереса. На первых порах помогало, но все перевернулось, когда я напечатал в молодежке очерк о дворовых хулиганах и их главаре Сеньке Шарикове; меня поздравляли – «гвоздевой материал»; вечером в редакцию пришла его мать: «Что ж мне теперь делать, когда Сеньку посадили? У меня двое малышей, я по ночам работаю на станции – на двенадцать рублей больше платят за ночные дежурства… С кем мне детишек оставить? Они ведь, когда просыпаются, плачут, воды просят, на горшок надо высадить, а Женя и вовсе писается, подмывать надо, это ж все на Сеньке было… Тимуровцев хоть каких пришлите…»
…Я провел с детьми Шариковой две ночи, добился освобождения Сеньки (начальник отделения милиции на меня не смотрел, играл желваками, мужик совестливый, пенсионного возраста, терять нечего).
– Вообще-то, – говорил он скрипучим, безнадежно-канцелярским голосом, – сажать надо не его, а ваших комсомольских говорунов. Что ребятам во дворе делать? Ну что?! Спортплощадки нет? Нет. Подвалы пустые? Пустые. Но танцзал – ни-ни, запрещено инструкцией… В библиотеке интересные книги на дом не дают, да и очередь на них… Придет какой ваш ферт в жилете и айда ребятам излагать о Продовольственной программе или про то, как в мире капитала угнетают детский труд… А у Сеньки с его братией от вашего комсомольского занудства уши вянут… Им – по физиологии – двигаться надо, энергию свою высвобождать… А вы – бля-бля-бля, вперед к дальнейшим успехам, а его мать девяносто три рубля в месяц получает… На четверых…
Назавтра я отправился в ЖЭК; начальница только вздохнула: «На какие шиши мы спортплощадку построим? Живем в стране «нельзянии», все расписано по сметам: тысяча – на уборку, три тысячи – на ремонт, и точка. Пусть мне даже ремонт не нужен, жильцы за подъездами глядят, не позволяют карябать стены гвоздями, так ведь все равно эти деньги мне никто не разрешит перебросить в другую статью, а сама я пальцем не пошевелю – кому охота смотреть на небо в клеточку?! У нас, молодой человек, исстари заведено: что сверху спущено – то и делай, а сам не моги… Холопы и есть холопы! А смело вам так говорю, потому что являюсь инвалидом труда, на хлеб с молоком хватит…»
Вот тогда я вспомнил мамины слова про то, как отец придумывал себе людей; наверное, это было для него средством защиты: выдумав в каждом встречном добрую тайну, не так безнадежно жить. Действительно, человек творец собственного счастья; только одни воруют и покупают дорогую мебель, а другие придумывают мир хороших людей, чтобы пристойно вести себя на земле – между прошлым и будущим. И то и другое у всех одинаковое, только жизни разные…
– Василий Пантелеевич, – сказал я Горенкову, – ваше дело изучает экспертная комиссия… То, что я смог понять, говорит за то, что вы ни в чем не виновны.
– Правильно. Но меня не удовлетворит амнистия, списание по болезни, изменение статьи… Я требую сатисфакции…