– Нет, – ответил он наконец, – я ничего о нем не знаю.
– Самое худшее заключается в том, – сказал Росляков, – что парень украл у отца оружие. Он как волчонок сейчас.
– Раскаяние и чистосердечное признание… Добровольная отдача себя в руки властей – это учитывается юрисдикцией или сие формальность? – спросил Лев Иванович.
– Учитывается, – ответил Росляков, внимательно поглядев на учителя. – Сие по новым временам – не формальность, смею вас уверить…
Ленька пришел к Льву Ивановичу ровно в четыре. Старик негромко крикнул из комнаты:
– Ты ноги, пожалуйста, вытри, я сегодня натер пол!
Ленька стоял в коридоре большой коммунальной квартиры возле открытой двери Льва Ивановича. Он стоял, закрыв глаза, устало опустив руки вдоль тела, взъерошенный, осунувшийся и по-мальчишески еще нескладный. Несколько раз он собирался переступить порог, но каждый раз что-то удерживало его, и сердце гулко падало в груди, а кровь приливала к голове и щекам. Потом он вошел и сказал:
– Здравствуйте, Лев Иванович.
– Здравствуй, Леонид. Садись.
– Спасибо. Постою. В ногах правда.
– Скверное настроение? – спросил старик.
– Скверное. Хорошее какое слово – «скверное». Почему-то оно уходит из устной речи.
– Век требует более резких определений, да? «Дрянное» – это, по-видимому, точнее?
– В моем положении – да.
– А что случилось?
– Да ничего особенного… Так, глупость…
– У нас сейчас с тобой идет разговор по принципу: язык дан человеку для того, чтобы скрывать свои мысли, не так ли?
– Вроде бы…
– Жаль. Надо быть всегда искренним. Как Достоевский. По-моему, он самый искренний человек из всех искренних.
– Он был жестоким.
– Есть жестокость и жестокость. Важно, на чем она зиждется.
– Можно ли оправдывать жестокость, Лев Иванович?
– Можно. Восторгаются ведь Желябовым, Перовской и Кибальчичем, которые убили императора Александра Второго, а ведь он, по отзывам некоторых современников, был, я бы сказал, обаятельным человеком. Понимаешь? Жестокость Желябова была жестокостью правды во имя доброты.
– А жестокость по отношению к человеку, совершившему глупость?
– Какую глупость?
– Просто глупость. Обыкновенную глупость.
– Видишь ли, человек, совершающий обыкновенные глупости, либо психически нездоров, либо предельно эгоцентричен. По-видимому, надо очень четко и честно определять людские поступки, и тогда то, что нам кажется глупостью, может на поверку оказаться либо преступлением, либо узкомыслием. Узкомыслие в больших вопросах – также преступно. И в общегосударственных и в человеческих.
– А если преступление рождено глупостью?
– Оно так же ужасно, как и рожденное умом. Тут разница только в степени жестокости. Кстати, иной раз преступление, продиктованное глупостью, бывает более жестоким, нежели рожденное умом. И то и другое должно быть наказуемо.
– Но преступление не принесло никому никакого вреда.
– Так не бывает. Преступление, даже не совершенное, а задуманное, уже породило преступника.
– Вы учили меня честности в поэзии, Лев Иванович…
– Не может быть честности в чем-то. Это не честность, если она частична. Честность должна быть генеральным качеством человека.
– Лев Иванович…
– Да.
– Знаете, наверное, мир все-таки ужасно устроен.
– Чепуха. Он устроен логично, а потому – прекрасно.
– Логична геометрии, – сказал Ленька, – а что в ней прекрасного?
– Мы же говорим о мире, а не о геометрии…
– Лев Иванович…
– Слушаю тебя…
– Можно, я попью воды?
– Конечно.
Ленька ушел на кухню, и старик услышал, как он пустил воду из крана. Учитель знал, что Ленька всегда подолгу ждет, пока сойдет теплая вода и пойдет студеная, «из земли». Потом он услышал, как Ленька стал пить воду. Он пил ее прямо из-под крана, чмокая губами. Потом стало тихо, и только несколько капель звонко разбились в раковине.
«А ведь это все какая-то дикость, – подумал Лев Иванович, – наваждение…»
Этот не знает
Тюрин – выпускник той школы, где учился Ленька, – сидел дома и чертил хитрый курсовой чертеж. Он услыхал протяжный звонок и пошел открывать дверь.
– Кто там?
– С Мосгаза.
Он открыл дверь, впуская Костенко, и сказал:
– Только извините, я в трусах.
– В трусах – не в бюстгальтере, – ответил Костенко, – переживу.
Тюрин засмеялся.
– Веселый Мосгаз, заходите…
– Я тягу проверить, – сказал Костенко.
– Тянет хорошо.
– Порядок есть порядок.
Тюрин притащил лесенку, поставил ее к ногам Костенко и вернулся к своей чертежной доске.
– Вы б поддержали меня, а то загремлю, – попросил Костенко.
– Вы долго будете тягу смотреть?
– Тягу не смотрят, ее чувствовать надо…
– Тяга – она, как говорится, и есть тяга…
Костенко взобрался на лестницу, продолжая ворчать:
– Сейчас в двести сорок девятой был, так лесенку попросил, а хозяйка меня обругала.
– Людмила Аркадьевна?
– А бог ее знает… Фифочка.
– Женщина с характером. Кого угодно доведет.
– Это уж я не знаю, а меня она довела. А сама стоит и плачет.
– Из-за Леньки…
– Это кто? Хахаль?
– Сын.
– Женился?
– Из дому сбежал.
– Куда?
– Я думаю, куда-нибудь в Сибирь подался.
– А почему в Сибирь?
– Я там в экспедиции был, с ума сойти, как здорово, ему кое-что рассказал, так он мне потом говорит: «Сбегу к чертовой матери».
– В той комнате у вас стена капитальная?
– В столовой?
– Да. Там, где дверь закрыта.
– Не знаю. Вы сами посмотрите.
Костенко зашел во вторую комнату, постучал по стене, быстро огляделся, увидел большой стол, маленькую горку для посуды и несколько стульев. Леньки там быть не могло. Он вышел в коридор.
– Придется еще прийти к вам, – сказал Костенко.
– Только пораньше приходите, а то я в институте, мамаша на фабрике, дом пустой.
– Ясно. Мне к этой дамочке снова надо идти, а душу выворотит. Дождусь, пока ее парень вернется.
– Ленька? Он не вернется.
– Неужто мать не жалко?
– Нет, жалко, конечно… Родители как-никак.
– Если он письмо вам черкнет, сказали бы матери-то…
– Думаете?
– Точно. Переживает – лицо как свекла стало. А что вы, друг ему?
– Друг не друг, а товарищ.
– Ну, пока.
– Всего хорошего.
– Так наши еще раз зайдут.
– Хорошо. Только утречком.
– Ясно. До свидания.
– Счастливо.
Леньке плохо
Людмила Аркадьевна стояла в спальне у окна и плакала. Оперативник из отделения сидел около телефона. Телефон молчал. Самсонов полулежал в кресле. Рядом с ним был Росляков.
– Алексей Алексеич, – сказал он, – вы не можете вспомнить, как у вас прошел позавчерашний день?
– Вас интересую я?
– Меня интересует все.
Самсонов отвернулся к окну.
«Позавчера, – вспоминал он. – Что же было позавчера? Днем я был в Министерстве финансов. Потом вернулся в институт. Это было, кажется, часов в пять…»
Он чувствовал усталость во всем теле. Ему было больно пошевелиться. Он слышал, как в приемной секретарша печатала на машинке. Стук клавишей казался ему оглушительным грохотом. Самсонов нажал кнопку вызова секретаря и услышал, как в приемной пронзительно и тревожно зазвенел звонок. Стук клавишей сразу же прекратился, зато громко и быстро затопали каблучки. Он поморщился.
Вошла секретарша и улыбнулась дурацкой киноулыбкой.
«Откуда это у нее? – подумал Самсонов. – Такая славненькая, а улыбается, как звереныш».
– Вы звали меня?
– Да. У вас еще много работы?
– Пять страниц.
– Хорошо. Только, пожалуйста, подложите что-нибудь под машинку. Она ужасно гремит.
…Из своего кабинета Самсонов ушел около десяти, когда все цифры и выкладки, необходимые для завтрашнего совещания по проекту, были им выверены по нескольку раз. Он отпустил шофера и пошел домой пешком. Он шел и чувствовал, как в затылке у него снова нарастала боль; он ощущал, как боль растекалась по всему телу, проникала в позвоночник, в предплечья, в пальцы и в кончики ногтей.