Телега бежала мимо окопавшихся мужиков. Мужики подымались на колени и молча провожали глазами стоящего на телеге, потом клали винтовки на руки и ждали.
Васька зажмурился.
— Высоко берет — вишь, не хватат. Они там, должно, очумели, ни черта не видят!
Вершинин — огромный, брови рвались по мокрому лицу.
— Не выдавай, товарищи!
— Крой! — орал Васька.
Телега дребезжала, о колеса билась лагушка[8], из-под сиденья валилось на землю выбрасываемое толчками сено. Мужики в кустарниках не по-солдатски отвечали:
— Ничего!..
— А дуй, паря, пропадать так пропадать!
— Доберемся!
Среди огней молчаливых костров в темноте стремительно, с грохотом рвались снаряды.
А волосатый человек на телеге приказывал. Мужики подтаскивали бревна на насыпь и, медленно подталкивая их впереди себя, ползли. Бронепоезд бил в упор.
Бревна были как трупы, и трупы как бревна — хрустели ветки и руки, и молодое и здоровое тело было у деревьев и людей.
— Не уйдешь!
— Только бы орудия успеть…
— Успеют!
Небо было темное и тяжелое, выкованное из чугуна, и ревело сверху гулким паровозным ревом.
Мужики крестились, заряжали винтовки и подталкивали бревна. Пахло от бревен смолой, а от мужиков потом.
Васька, изгибаясь возле будки, хохотал:
— Не пьешь, стерва! Мы, брат, до тебя доберемся. Не ускочишь. Задарма мы тебе китайца отдали?
— Завтра у них вода выдет! Возьмем! Это обязательно.
Вершинин сказал:
— Надо в город-то на подмогу идти.
Как спелые плоды от ветра, падали люди и целовали смертельным последним поцелуем землю.
Руки уже не упирались, а мягко падало все тело и не ушибалось больше — земля жалела. Сначала падали десятки. Тихо плакали за опушкою, на просеке бабы. Потом сотни — и выше и выше подымался вой. Носить их стало некому, и трупы мешали подтаскивать бревна.
Мужики все лезли и лезли.
Броневик продолжал жевать, не уставая.
Тогда-то, далеко еще до крика Вершинина: «Пашел!.. То-ва-ри-щи!..» — мужики повели атаку.
— Сейчас бы нам орудию…
— Хоть одну!
— А пока попробуем без орудий!
— Потому — надо к сроку! — кричал Васька. — Верно, Никита Егорыч? Как обещано, так, значит, надо выполнять.
— Надо, Вася, надо!
Падали, отрываясь от стальных стенок, кусочки свинца и меди в тела, рвали грудь, пробивая насквозь, застегивая ее навсегда со смертью в одну петлю.
Мужики ревели:
— О-а-а-а-о!!
Травы ползли по груди, животу. О сучья кустарников цеплялись лица, путались и рвались бороды; из их потного, мокрого волоса лезли наружу губы:
— О-а-а-а-о-о!!
Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.
Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.
Мужики отступили.
Светало.
Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.
Вершинин снял сапоги и шел босиком. Васька Окорок встревоженно глядел на Вершинина и кричал:
— А ты, Никита Егорыч, богатырь!
— Богатырь, да еще не своротил.
Лицо у Васьки было веселое, и на глазах блестели слезы восторга.
Бронепоезд стрелял.
— Заткни ему глотку-то! — закричал пронзительно Окорок и вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: — Господи… и меня!..
Упал.
Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.
Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то.
Партизаны опять отступили.
На рассвете приехал посланный из городского ревкома, который сообщил, что Пеклеванов начал восстание, что рабочие дерутся здорово, что борьба есть борьба и что Настасьюшка, жена Вершинина, арестована белыми и брошена в подвал крепости.
Васька Окорок, раненный в грудь, бредил.
Вершинин сидел возле раненого, держа его руку, глядел в его по-прежнему круглое, с бледными веснушками лицо, на его совсем красные — от пота, что ли? — волосы и с тоской говорил:
— А ему все-таки легче, чем, скажем, мне. Ну, через кого столько муки люди принимают, через кого? От кого?
Васька вдруг с трудом открыл глаза и, криво ухмыльнувшись, чуть слышно прошептал:
— А китаец-то верно ведь угадал, Никита Егорыч?.. Насчет машиниста… Как мы его лихо с тобой… ухлопали…
И затем, уже совсем неразборчиво, добавил:
— А он… того… нас… хотел…
И, превозмогая боль, вытолкнул:
— Да только — шиш!
Мокрые от пота солдаты, громыхая бидонами, охлаждали у бойницы пулеметы. Были у них робко-торопливые и словно стыдливые движения исцарапанных рук.
Поезд трясся сыпучей дрожью и был весь горячий, как больной в тифозном бреду.
Темно-багровый мрак трепещущими сгустками заполнял голову Незеласова. От висков колючим треугольником — тупым концом вниз — шла и оседала у сердца коробящая тело жаркая, зябкая дрожь.
— Мерзавцы! — кричал полковник. — Вы что?
— Ваше высокоблагородие, господин…
Незеласов подбегал к задремавшему было солдату и бил его сапогом:
— Эй, скот, не спать!
— Ваше благородие, измучились!
— И воды нету для орудия!
— Орудия раскалились, — повторял Обаб. — Стрелять опасно, господин полковник.
— Я не могу ни спать, ни лежать. В теле огромная, звенящая пустота. О владыка! Первое, второе, третье… все орудия!.. К бою! По насыпи двенадцать — картечь! Огонь!
Залп.
В руках у него был неизвестно как попавший кавалерийский карабин, и затвор его был удивительно тепел и мягок. Незеласов, задевая прикладом за двери, бегал по вагонам.
— Мерзавцы! — кричал он визгливо. — Мерзавцы!
Было обидно, что не мог подыскать такого слова, которое было бы похоже на приказание, и ругань ему казалась наиболее подходящей и наиболее легко вспоминаемой.
Мужики вели атаку.
Через просветы бойниц, среди далеких кустарников, похожих на свалявшуюся желтую шерсть, видно было, как перебегали горбатые спины и сбоку их мелькали винтовки, похожие на дощечки. За кустарниками — леса и всегда неожиданно толстые темно-зеленые сопки, похожие на груди. Но страшнее огромных сопок торопливо перебегающие по кустарникам спины, похожие на куски коры. И солдаты чувствовали этот страх и, чтобы не слышно было хриплого рева из кустарников, заглушали его пулеметами. Неустанно, не сравнимо ни с чем, бил по кустарникам пулемет. Полковник Незеласов несколько раз пробежал мимо своего купе. Зайти туда было почему-то страшно: через дверки виден был литографированный портрет Колчака, план театра европейской войны и бронзовый божок, заменявший пепельницу. Полковник чувствовал, что, попав в купе, он заплачет и не выйдет, забившись куда-нибудь в угол, как этот где-то визжавший щенок.
Мужики наступали.
Стыдно было сознаться, но он не знал, сколько было наступлений, а спросить у солдат нельзя, такой злобой наполнены их глаза. Их не подымали с затворов винтовок и пулеметных лент, и нельзя было эти глаза оторвать безнаказанно — убьют. Полковник бегал среди них, и карабин, бивший его по голенищу сапога, был легок, как камышовая трость. Обрывками Незеласову думалось, что он слышит шум ветра в лесу… Солдаты угрюмо били из ружей и пулеметов в тьму. Пулеметы словно резали огромное, яростно кричащее тело. Какой-то бледноволосый солдат наливал керосин в лампу. Керосин давно уже тек у него по коленям, и полковник, остановившись подле, ощутил легкий запах яблок.
— Щенка надо… напоить!.. — сказал Незеласов торопливо.
Бледноволосый послушно вытянул губы и позвал:
— Н’ах… н’ах… н’ах…
Другой, с тонкими, но страшно короткими руками, переобувал сапоги и, подымая портянку, долго нюхал и сказал очень спокойно полковнику:
— Керосин, ваше благородие. У нас в поселке керосин по керенке фунт…