Лицо Васьки Окорока, рыжее, как подсолнечник, буйно металось в толпе, и потрескавшиеся от жары губы шептали:
— На-ароду-то… Народу-то мильены, товарищи!..
Высокий, мясистый, похожий на вздыбленную лошадь, Никита Вершинин орал с пня:
— Главна: не давай-й!.. Придет суда скора армия… советская, а ты не давай… старик!..
Как рыба, попавшая в невод, туго бросается в мотню, так кинулись все на одно слово:
— Не-е да-а-авай!!
И казалось, вот-вот обрушится это извечно крепкое слово, переломится, и появится что-то непонятное, злобное, как тайфун.
В это время корявый мужичонка в шелковой малиновой рубахе, прижимая руки к животу, пронзительным голосом подтвердил:
— А верю, ведь верна!..
— Потому за нас Питер… ници… пал!.. и все чужие земли! Бояться нечего… Японец — что, японец — легок… Кисея!..
— Верна, парень, верна! — визжал мужичонка.
Густая, потная тысячная толпа топтала его визг:
— Верна-а…
— Не да-а-ай!..
— На-а!..
— О-о-оу-у-у!!
— О-о!!!
Корявый мужичонка в малиновой рубахе поймал Вершинина за полу пиджака и, отходя в сторону, таинственно зашептал:
— Я тебя понимаю. Ты полагаешь, я балда балдой. Ты им вбей в голову, поверют и пойдут!.. Само главно в человека поверить… А интернасынал-то?
Он подмигнул и еще тише сказал:
— Слово должно быть простое, скажем — пашня… Хорошее слово.
— Надоели мне хорошие слова.
— Брешешь. Только говорил и говорить будешь. Ты вбей им в голову. А потом лишнее спрятать можно… Это завсегда так делается. Ведь которому человеку агромаднейшая мера надобна, такое племя… Он тебе вершком, стерва, мерить не хочет, а верстой. И пусь, пусь мерят… Ты-то свою меру знаешь… Хе-хе-хе!..
Мужичонка по-свойски хлопнул Вершинина по плечу.
Тело у Вершинина сжималось и горело.
Митинг кончился. Решили, не дожидаясь артиллерии, которая, должно быть, завязла в грязи, идти к насыпи и задерживать врага чем смогут.
И опять, точно дождавшись решения сходки, вылез из приречных болот туман и пополз к мужикам, к дороге.
— Да где ж эта проклятая насыпь? Туман застлал все.
— Виднеется, Никита Егорыч, — сказал Васька Окорок, указывая куда-то вперед, за тальники.
— Ничего не виднеется. И китайца вашего нету.
Вершинин остановился.
— Абрамов, Мятых, Беслов, сюда!
Подбежали к нему трое.
Хлопают сапоги по воде. Идут мимо партизаны. Один вздумал было посвистеть («Ах, шарабан мой, американка…»), Вершинин крикнул ему сердито:
— Тихо! Насвиститесь, когда бронепоезд возьмете. — И он обратился к трем партизанам: — Вы тоже — в город, к Пеклеванову. Вдруг те не дошли… Васька, объясни зачем.
И, поправив винтовку на плече, пошел вперед отрядов.
А вот наконец и железнодорожная насыпь, высоко взнесенная над необозримыми лугами.
Впрочем, лугов не видно, не видно и тайги и гор — все это спряталось в густом тумане.
Впрочем, на верху насыпи туман как будто слабее.
По насыпи, размахивая руками, бежал китаец Син Бин-у.
— Велсынин! Никита Еголыч! Никита Еголыч!
Нет ответа из тумана. Пролетела какая-то птица и скрылась.
Китаец опять бежит по насыпи. Опять зовет Вершинина.
Наконец он слышит далекий голос:
— Китай? Син Бин-у?
— Я! Я!
— Спускайся.
Китаец скатывается по насыпи и бежит к низким кустарникам, откуда окликнул его Вершинин.
— Мотри-ка, мужики, китаец вернулся!
— Взаправду китаец!
— Незеласов не проскочил еще, Син Бин-у? — спросил Вершинин.
— Не плоскосил. Станция капитана Незеласова есть. Шибка блонепоезд свой гони-гони сюда, а его гони нетю.
— Чего?
— Его туман не пускайла. Его толопиться нельзя — его состава сналяда месайла…
— Задерживают, значит, составы со снарядами?
— Ага!
Партизаны обступают китайца, спускаются вместе с ним к подножию насыпи, и Миша-студент начинает объяснять — и самому себе и мужикам — слова китайца:
— В этом нет ничего удивительного, граждане! Полуобразованный человек тупее необразованного. Полуобразованному ничтожный технический факт, который он узнал, кажется неодолимым откровением. Да, машинист бронепоезда… как его фамилия?
— Никиполов его фамиль ести.
— Никифоров, говоря кратко, педант…
Вершинин останавливает Мишу:
— Гудит! Идет бронепоезд.
— Да что вы, Никита Егорыч, вам почудилось. Тишина. Сумерки опять же приближаются, а в сумерки его взять, бронепоезд то есть, легче.
— Почему — легче?
Миша и сам не знает почему. Вершинин, вздохнув, говорит:
— Надо бы к мосту на Мукленку держать мне направление, а, прямо сказать, трудно. Пушками я его могу задержать, да где они, пушки-то? Стыдобушка! Коней не могу собрать…
— По такой грязи, Никита Егорыч, никакой конь не потащит. Наша земля — жирная, оттого к ней барин и льнет.
Вершинин, сделав несколько шагов вдоль насыпи, остановился.
— Ни гула, ни стука, ни свиста. Не слыхать и не видать. Небось спит капитан Незеласов и об невесте думает… Васька, есть у тебя невеста?
— Нету, Никита Егорыч.
— А у тебя есть, Миша?
— Ну, конечно, есть.
— Тсс…
Все слушают.
— Нет, не слыхать. Что же делать, Никита Егорыч? Лес валить, загораживать путь?
— Обождь! Шестью семь — сорок семь. Опять соврал. Сколько шестью семь, Миша?
— Конечно, сорок два, — ответил, думая о своем, Миша. — Никита Егорыч, а ты напрасно не вслушиваешься в то, что утверждает китаец. В этом имеется большой смысл.
— Какой?
— Инструкция.
— Ну, и что она — инструкция?
— Его инстлукция верит есть, — вставил Син Бин-у.
— По железнодорожной инструкции для товаро-пассажирских поездов данного района, — объяснил Миша, — если на рельсах человек…
Син Бин-у сказал убежденно:
— Его поезда обязательно остановила. Шула, его помосника, мне тоже сказала: обязательно остановить нада!
Вершинин, помолчав, проговорил:
— Чудно как-то. Не верится.
— Твоя, Никита Еголыч, холосо стлеляла?
— Умею.
— Селовека на лельса легла. Масиниста голову паловоза высовывай. Его смотлеть нада, сто на лельса лежала. Его ты глаз стлеляй.
— А если бревна поперек рельсов? — спросил Вершинин.
— Размечет снарядами, рельсы повредит.
— Рельсы как-нибудь поправим.
А по тайге, среди гор, верстах в десяти — пятнадцати от того луга, на котором толковали партизаны, — медленно, в тумане, часто гудя, шел бронепоезд.
Машинист Никифоров и его помощник Шурка дымили папиросами. Машинист, часто поглядывая в смотровую щель, говорил:
— Ты, Шурка, дурак. Ты еще не обучен, а я, брат, на земле обучался. Земля, она, ох, учит!
— Обучение, Иван Семеныч, земельное тоже, выходит, по-разному.
— Молчи! Мой отец сто десятин имел да батраков… Потому наследство отняли большевики вне закона. А я закон чту больше бога. Что там, вдали?
Шура прилип к смотровой щели.
— Ну?
— Ничего нету, кроме тумана.
— Ты посматривай.
— Уж будьте покойны, господин машинист.
— Ласков ты нынче, шпана. Не нравится мне это.
— А я нонче со всеми ласков, господин машинист. Господину Обабу щенка подарил.
— Чего?
— Щенка обнаружил на перроне, когда бронепоезд уходил. Думаю — подарю-ка господину офицеру: авось, когда ваканция машиниста освободится, он меня вспомнит.
— Ну, ты не больно языком-то, балда!
— Слушаюсь.
Обаб принес в купе щенка — маленький сверточек слабого тела. Сверточек неуверенно переполз с широкой ладони прапорщика на кровать и заскулил.
— Зачем вам? — спросил Незеласов.
Обаб как-то по-своему ухмыльнулся.
— Живность. В деревне у нас — скотина. Я уезда Барнаульского.
— Зря… да напрасно, прапорщик.
— Чего?
— Кому здесь нужен ваш уезд?.. Вы… вот… прапорщик Обаб, да золотопогонник и… враг революции. Никаких.
— Ну? — жестко проговорил Обаб.
И, отплескивая чуть заметное наслаждение, полковник проговорил: