О политруке Мирских стали забывать.
Подпасков забыл о нем с той древней философией крестьянина, которая жизнь взвешивала тем — отмучился или еще мучается человек. «Да, отмучился хороший человек, мой брат», — думал Подпасков, поплакав, — и это была его человеческая скорбь. Так он мог думать об отце, когда тот умер, так он думал об умершем брате, погибшем лет пятнадцать тому назад от бандитской руки. Погоревал, поплакал — и принялся за недоделанную ими работу в хозяйстве.
Сосулька с тем великолепием порыва, который отличает всех поэтов и музыкантов, сыграл на могиле политрука марш, трогательный и протяжный, сочинил песенку, в которой вместе с покойным политруком как бы взобрался на высокую гору, откуда видна вся правда… Потом стал рассказывать анекдоты оставшимся товарищам, так как и этим трем необходимы были утешение и шутка.
Гнат Нередка забыл Мирских потому, что теперь советоваться об «идейном насыщении» было не с кем и оттого это «идейное насыщение» стало невыносимо трудным и занимало все его мысли. Приходилось из самого себя черпать воинственную гордость и решимость вести войну более чем когда бы то ни было смело и неуклонно. Помимо этих трудностей, он — это было всем известно — любил пищу и физические упражнения. Упражнений было много, а пища отсутствовала. И об этом тоже стоило подумать. Он и думал.
Чаще всех, пожалуй, вспоминал политрука Мирских тот человек, с которым политрук меньше всего разговаривал, но который был понятен ему больше всех других, так как Семена Отдужа политрук считал мужиком пылким, восторженным и решительным, но из-за слабости здоровья и долго терзавшей его нужды потерявшим веру в свою решительность. Так оно и было. То, что друг его Подпасков, необычайно практичный, который даже из деревни-то ушел с Семеном за год до сильнейшего неурожая, крестьянин, постоянно думавший только о себе и о своем хозяйстве, теперь думает лишь о других и, больше того, заботится о Сосульке, песельнике, шутнике и вообще человеке пустом и вздорном, казалось Семену величайшим чудом, вызванным волей и решимостью политрука Мирских. Зависимость от Подпаскова, иногда казавшаяся Семену тяжеловатой и непонятной, была теперь и понятна и почетна. Вот почему Семен хотел возможно больше знать о политруке. Но все его товарищи знали о нем так же мало, как и он, так как познакомились с ним только перед походом, а сам политрук говорил о себе неохотно. Знали только, что он был в царской тюрьме, в ссылке, да перед вступлением в ополчение заведовал музеем, где висели картины, написанные красками.
«Почему картины? — думал Семен. — Что в них?» Живопись, картины он путал с кинематографом, а в кино он бывал редко, так как ему казалось, что там люди чересчур много двигаются и мало говорят, а вернее сказать, мало рассуждают вслух, а рассуждения людей Семен считал наиболее важным делом в человеческой жизни. Жена, которую Семен очень любил и рассуждениями которой очень дорожил, посетила, когда была на съезде колхозников, вместе с другими музей — Оружейную палату в Кремле. Она видела там царские короны, сплошь из золота, с камнями, много ножей разного размера, но сколько ни вспоминал Семен ее рассказы, о картинах она как-то не упоминала, что же касается корон, то это и тогда казалось Семену пустячным делом, а теперь, когда он подержал на голове своей каску, тем более. Хорошая шапка должна быть легка, тепла так, чтобы при случае ее можно было положить под голову и заснуть на ней. «Нет, надо самому сходить в музей, — говорил сам себе Семен, шагая болотом и отмахиваясь от последних осенних и оттого крайне надоедливых комаров, — жена — баба приличная, но чего-то недоглядела».
— Шагай, шагай, — хриплым, надсаженным голосом восклицал через силу Гнат Нередка, смотря искоса на отставшего Семена.
— Шагаю, — отвечал Семен, — прямо в музей.
Но Гнат Нередка не понимал, в какой музей может шагать Семен. Так как Семен никогда не шутил, то Гнату думалось, что в голове у Семена не совсем ладно, и он говорил:
— Как приедем, так в околоток сходи, попроси хины.
До Воробьевска, по прямой, оставалось едва ли двадцать километров. Но эта дорога по прямой была так забита фашистскими солдатами и их орудиями, что обходить их надо было километров полтораста, не меньше, и полтораста километров сплошь болотами, сырой землей, тяжелой и холодной, где не зажжешь костра, не закуришь, где в каждом чмокании, с которым вытаскиваешь ногу из земли, как бы слышится насмешка врага.
Они стояли на краю оврага, в который надо было спускаться, так как приблизился рассвет. Овраг, скудный, общипанный, дышал на них сыростью и отвратительной, надоедливой прелью.
— Волчий овраг, — сказал Подпасков.
— Да и волки-то в нем с голодухи передохли, — добавил Сосулька, и это была его последняя шутка в тот день.
На востоке, там, где маячили лучи рассвета, слышались редкие раскаты, точно кто катал голыши. Там рокотали советские орудия. Этот отдаленный, но решительный голос давал четверым право на жизнь, но в то же время вызывал головокружение, потому что перед ними вставала обходная дорога — все полтораста километров болотами.
Перед тем как подойти к оврагу, они обошли деревню и теперь стояли к ней спиной. Но они помнили все очертания ее: голубоватая, с черным, как головешка, выгоном и с тремя испуганными дымками из труб, она вызывала в сердце у них томление и надежду. И сейчас они думали — не вернуться ли к ней, не найдется ли в ней добрая душа.
Пролетел самолет со свастикой на крыльях. Они легли, выругавшись. Когда они встали, деревня, казалось, приблизилась к ним, и овраг был еще отвратительнее, чем прежде. Они смотрели исподлобья на его бока, испокон века испещренные вымоинами, на дно, покрытое искристыми валунами, и на крылья его, покрытые кривыми дубами, среди которых так превосходно красться.
И все же они не повернулись бы к деревне, кабы не крик курицы, сообщающей о том, что она снесла новое яйцо. А им хотелось есть, и думали они также о том, что жизнь не остановишь. Этот крик курицы, слабый и чуть различимый, как испарение, разом повернул к деревне их лица. Искус был велик. Он вызывался жаждой жизни.
Принимая во внимание их слабость, они шли искусно и быстро, делая иногда в минуту шесть или семь шагов.
По мере того как они приближались к деревне, она становилась перед ними во всем опустошении войны, искромсанная, искрошенная. Спинной хребет села — магазины— был искривлен пожаром; рамы без стекол; надворные постройки без дверей. Три трупа смердили в канаве. Неподалеку, в школе, они услышали голоса, перекликающиеся на чужом языке, — и они остановились.
— Давайте мне все патроны! — сказал вдруг Нередка.
Они послушно передали патроны, не спросив, для чего они понадобились ему. Но Гнат сам объяснил своим замысловатым слогом:
— Приказываю искать помощи, поскольку все мы исключительно скомканы недоеданием. В случае вашего непоявления беру деревню под обстрел. И прошу не искажать моего приказа.
Он приказывал им искать помощи у крестьян, а сам становился в резерв, если кто-либо выдаст. Сказав это, он сделал под козырек и свернул в огород, а они двинулись вдоль плетня.
Они долго колебались, прежде чем заглянуть через плетень во двор и слабым голосом крикнуть: «Батько!» Двор не очень отличался от прочих. Так же, как и в других дворах, плодовые деревья в нем обломали немцы, так же, как и всюду, были сорваны двери и выбиты окна и так же долго не получали они ответа на свой призыв к доброте отца-кормильца.
Наконец дверь распахнулась. Короткобородый крестьянин, в проседи весь, сверкнув, словно ножом, глазами, вдруг посторонился и сипло сказал:
— Входите!
За столом в хате, против печи, вороша угли и с незакуренной папироской во рту, сидел второй крестьянин, помоложе. Он был в солдатской одежде, но босой. Взор его сверкнул с той же силой, что и у отца, так что взором, казалось, он мог опрокинуть человека, как буря лодку.
— Побираетесь и пробираетесь? — спросил крестьянин постарше.