Она испуганно заглянула ему в глаза.
— Вася! Вам не надо зайти домой? Разве вам не разрешено?
Он подумал и сказал:
— Разрешено.
— Идемте. Вы отдохнете день, другой… — И она спросила прямо: — Чего вы опасаетесь?
— За мной гонятся… с собаками. Я овчарок наведу на отца, сестру… на вас…
— Ну, мы скажем — за грибами ходили, спрячем вас, Вася.
— Меня нельзя спрятать, — сказал он, упрямо качая головой. — Я шел к отцу… верно. А теперь… не пойду.
— Да чего такое?
— С собаками… опасаюсь…
— Вы мне доверяете или нет?
Он схватил ее за руку и потащил за собой в чащу.
Под ноги подвертывались стволы, чавкало болото, затем — мох, какая-то яма… Он толкнул ее туда… Тогда только она расслышала собачий лай, свистки, и ей даже почудился топот. Яма была узкая. Их плечи и туловища сблизились, и, несмотря на то, что они всем своим телом ловили звуки в лесу, они чувствовали теплоту, исходящую друг от друга.
Теплота эта, медленная, медовая, вязкая, мало-помалу уносила с собой ту смуту, которая перед тем наполнила их тела. Они уже не с такой страстностью прислушивались к звукам погони. Им казалось даже, что звуки эти утихли, ушли в сторону…
Их теперь, пожалуй, больше беспокоила та внезапная перемена ощущений, которая произошла сейчас в них. Они испытывали друг к другу высшую степень симпатии. Щурясь, они глядели на струйки света, пробивавшегося в яму сквозь хворост, прикрывавший ее, ощущали запах мокрого мха на дне ямы. А еще приятнее сознавать, что не только тебе одному радостно соседство другого, но и этот другой полон радости.
Шум леса исчезал перед шумом их сердец.
Они с удивлением глядели в глаза друг другу. Они чувствовали, что вот сейчас, с этой минуты, они навсегда принадлежат друг другу и могут, как желают, распорядиться друг другом. Разве не поразительно и мощно подобное чувство, а в особенности для тех, кто впервые испытывает его?
В такой сладкой и поневоле беспечной неподвижности они сидели долго, пока над лесом не пронесся порыв ветра, указывающий на приближение сумерек. Преследователи не нашли следов Морозова. Дождь стер их.
Они вышли из ямы, движениями рук и ног выгоняя из мышц и сухожилий ломоту от неподвижного сидения.
— Как бы тебе, Вася, не простудиться, — сказала она с заботливостью совсем близкого человека. — Да ты и голоден небось. Пойдем, покушаешь. Мы вчера отца твоего побаловали: пирог из картошки испекли, еще остался…
— Пирог — это хорошо, — сказал он, счастливо смеясь и держа ее руки в своих. — Ух, Надя, давно я пирогов не пробовал.
Он приблизил ее руки к своим щекам и сказал, поглаживая ими лицо:
— Так, значит, поживем вместе?
— Поживем, Вася.
Тут он опустил ее руки и схватился за грудь. Лицо его исказилось, словно он вложил в грудь раскаленный камень.
— Ты что, Вася, болен?
— Здоров.
— А грудь?
— И грудь… ничего. — Он наклонился к ее лицу, так как был выше ее. — Ты, Надя, иди… А я… тоже пойду.
— Куда? — Она теперь уже не выражала недоумения, а сердилась. — Куда ты пойдешь? Тебе надо увидать отца, сестру. У тебя что, задание есть какое?
На лице его опять мелькнуло сомнение.
Она повторила вопрос.
— Да, — ответил он.
— Так что же такое? — спросила она.
И виновато он ответил:
— Не могу сказать точно…
— Чего ты боишься, Василий?
Он опять подумал и ответил многозначительно:
— Заснуть.
— Ну и что же? Если опасность — разбудим.
— Боюсь заснуть… — повторил он, и ей показалось, что в ответе этом есть что-то такое, что ей не уловить, и это раздражало ее.
— Боишься проспать. Что? — И она сказала решительно: — Тогда идем вместе…
Он покачал головой.
— Почему нельзя?
— Нельзя.
Она всплеснула руками.
— Господи, Василий… Я хочу, чтоб ты мне сказал…
— А я и сказал…
Она взглянула ему в глаза и поняла, что он действительно сказал все, что мог.
Она опустила руки древним крестьянским жестом, выражавшим отчаяние.
— Ну что ж… иди, Василий. — И уже тихо вслед, про себя, добавила: — Немного пожито, а все прожито.
Он увидел на небольшом пригорочке трех гитлеровцев. Старший из них был, по-видимому, офицер. Ему захотелось приманить офицера. Он издал приглушенный крик, который, по его мнению, должен был походить на немецкий.
Офицер поднял бинокль и, осторожно шагая по росистой траве, пошел вперед. Морозов подумал, что здесь бы у него с Корольковым непременно получился спор: кому бить первому?
Корольков считал себя снайпером, но и Морозов был стрелком не последним. Морозов сказал бы, что он бьет за унижение своей невесты, которую вынужден был оставить, даже не открывшись ей — из осторожности, — куда он идет и что он несет. Он бьет за своего отца и сестру, которые, покинув сожженную гитлеровцами деревню, живут, как звери, в земляной норе, а к тому же отец болен ревматизмом. Он не зашел к отцу проститься, так как не знал, кто там вокруг. Он должен, должен во что бы то ни стало, как давший слово, донести знамя… На все это Корольков ответил бы, что да, мысли у сержанта правильные, но у него, Королькова, немцы убили сына, и он, так сказать, вместе со своим сыном обязан стрелять первым, и он никак не уступит своего права сержанту потому, что сержант бьет хорошо, но он, Корольков, лучший снайпер роты… И тут спор и прекратит Гусев, который просто предложит ударить всем вместе.
Так вот, Морозов ударил за всех вместе!
Офицер упал мгновенно.
Упал, взмахнув руками в предсмертном хриплом вопле, но дивное дело — упавши, ползет все-таки к своим, которые залегли.
Морозов ударил еще.
Офицер вздрогнул — но ползет.
Морозов еще выстрелил.
Офицер ползет.
— Ага, тебе хочется уползти, фашистская шкура! Еще.
Он бил по ползущему до тех пор, пока чуть ли не все патроны высадил. Наконец опомнился и притаился.
Немцы подняли головы. Он — в эти головы.
Метил хорошо парень.
Когда Морозов подбежал к трупу офицера, то оказалось, что он весь продырявлен. Морозов присмотрелся. От пояса офицера к солдатам тянулась длинная веревка. Гитлеровцы, выходит, шли по кочкам, связавшись, как ходят по ледникам альпинисты. И, значит, когда офицер упал, солдаты тащили его к себе мертвого…
— У-ух ты. Приказаний ждали. От мертвого?
Морозов протяжно и размышляюще вздохнул.
— Как сон. Что-то позавоевался я. Этак, того гляди, и к нашим не дойдешь. Надо осторожней, Морозов. — И добавил: — Ну, я волнуюсь — ясно с чего. А немец — узнать бы… — с чего это волнуется? Веревкой, вишь, связывается.
Ему суждено было узнать, отчего так нервничали и волновались немцы!
Но прежде того он долго крался среди опасностей и страхов много километров, все время испытывая тягчайшую и мучительнейшую усталость.
Он пробирался в обход неприятеля по глухой, презлой и пречерной чаще леса. Каждый шаг — это значит преодолевай либо топь, либо вязкий гнилой валежник, либо сплетенные острые травы.
Каждое мгновение, словно петлей, задерживало ноги, но он шел. Гитлеровцы, вооруженные пулеметами и автоматами, патрулировали все шоссейные и проселочные дороги.
Он не знал — в отдалении находится его полк или идет где-то близко…
Временами его знобило, трясло. В особенности мучителен был озноб под утро, когда сырость наполняла все вокруг. Он прыгал, стараясь согреться, потому что сумрак еще не позволял идти.
И тогда-то находило самое страшное. Ему хотелось закрыть глаза и лечь, чтобы совсем не вставать. Наступит тот сладостный и длинный покой, какого никому не доводилось встречать.
Сон, сон, сон… Вот сейчас-то, как только появится солнце, снизойдет к тебе и сон. Мягкий, длинный, похожий на теплое течение широкой летней реки, синей-пресиней. Она понесет тебя без плеска вдоль отмелей с мелким и сухим песком.
«Днем надо спать, а идти ночью…» — шептал ему полусонный бред. «Нет. Сейчас надо идти. Днем. И всегда идти!..» — «Но ведь ночь невыносимо холодна, и, в сущности, ты, сержант, не спал уже…» — «Нет! Я спал. А если засну сейчас, днем, я уже никогда не проснусь. Меня найдут немцы…» — «Ты боишься смерти? Вздор! Ты ее никогда не боялся».