В памяти осталось еще два дома, которые я посещаю вместе с родителями. Один из них – дом Радайкиных Сергея Дмитриевича и Рахили Моисеевны. Каждый раз у них, пока меня раздевает мама, я внимательно разглядываю вешалку в прихожей. Она точь-в-точь такая, как на картинке в книжке «Человек рассеянный с улицы Бассейной». Я внимательно рассматриваю вещи, висящие на вешалке, и ищу гамаши. Такое веселое слово и немножко непонятное: «Стал натягивать гамаши, говорят ему: “Не ваши”». Потом я иду в комнату, мне на стул ставят патефон. Кажется, что все время я провожу, стоя у патефона. И смотрю, смотрю на блестящую головку, из которой льется: «А вчера прислал по почте два загадочных письма…» Я немножко хитрю: случайно замечая, как поглядывают в мою сторону родители и хозяева, я трясу головой, облизываю губы, чуть приплясываю. Немножко подыгрываю им, сидящим за столом и глядящим на меня. Где-то в другой комнате находится Майя, моя сверстница, но мы с ней не общаемся. Она очень строгая, важная, нам не о чем разговаривать.
Ходим мы и еще в дом Лукановых – дяди Андрея и Анны-Ванны. Инесса, их дочь, слушает меня. Она чуть младше и очень толстая, но мне с ней легко, и у меня к ней покровительственное отношение. В этой комнате меня интересует большая фотография, я не могу разобрать, что изображено.
– Мама что это?
И мама шепотом:
– Это первая жена дяди Андрея – Валя. Он ее очень любил. Она умерла.
Я внимательно смотрю, и возникает силуэт женщины с закрытыми глазами, лежащей среди цветов.
И после этого каждый раз, когда приходим к Инессе, я подолгу смотрю на фотографию, на женщину, лежащую с закрытыми глазами и усыпанную цветами, стараясь разглядеть ее лицо. Я боюсь обидеть тетю Аню и подхожу к фотографии, когда тетя Аня скрывается в кухне. И отхожу от фотографии, как только тетя Аня появляется в комнате. Но я понимаю, что тетя Аня заметила это, и мне немножко стыдно.
Мама с папой сидят рядом на диване, который покрыт белым чехлом. А над ними на полочке на белой салфетке стоят белые слоники в ряд по росту друг за другом. Их много. Мне хочется их потрогать. Но нельзя.
Мне три года. Наступает тридцать седьмой год.
Этот год был страшен для моих родителей. Исчезла радость из жизни. Исчезла шутка. Возможно, поэтому я тот год плохо помню. Летом тридцать седьмого папа не едет, как обычно, в Ессентуки, а отправляется с нами на родину мамы, в Рыльск. Этот старинный город обладал необыкновенным обаянием.
Ландыши в решете на базаре, топленое молоко в глиняных кувшинах, крынки со сметаной. Пахла лавка, где продавали керосин. Улицы поросли ромашкой и травой. По околотку ночью ходил сторож, стучал в колотушку. Проснешься, ждешь – слышишь постукивание – стук-стук – становится спокойнее, и засыпаешь…
За деревянными глухими воротами – сады. И вслед за Курдюмовыми я повторяю:
– Как пахла трава в Рыльске!
По дороге в Рыльск мы останавливаемся в Москве. Навещаем папиного друга Кирчо. Я давно слышала это имя и рядом с ним другое, очень похожее – Мирчо. «Кирчо-Мирчо, Мирчо-Кирчо», – смеялась я. Считала, что это один человек.
У Кирчо, помнится, комната была вся заставлена мебелью. Вглубь не пройти. А у входа стоял серый диван, на котором сидели папа с мамой. Помню, как меня заставили ходить туда-сюда вдоль дивана к двери, а папа с Кирчо, присев, смотрели на мои ноги. И Кирчо сказал: «Ваша дочь не поблагодарит вас, когда вырастет, если вы ей не закажете ортопедическую обувь. У нее косолапие и пятки искривлены». Маме это очень не понравилось – какая еще ортопедическая обувь!
Сходили мы, конечно, и в Мавзолей.
Я помню темно-красный странного вида дом.
– Это, Ингуся, Мавзолей. Там лежит Ленин.
Я, преисполненная важностью момента, иду среди людей. Мы медленно движемся среди очереди. Один за другим. Входим в темную комнату. Неприятно, темно, как-то сыро, я ничего не могу разобрать. Только посередине возвышается что-то, и там ярко горит свет. Тихо. И я молчу. Я преисполнена важности момента, как и люди, окружающие меня. Когда наконец выходим, я громко говорю:
– Ну, у Ленина мы были, а теперь пойдем к Сталину.
Папа быстро разворачивает меня спиной к Кремлевской стене, и мы уходим.
Сейчас я поражаюсь. Ну, Сталина я знала. «Сталин часто курит трубку, а кисета, может, нет. Я сошью ему на память замечательный кисет…» – декламировала я в гостях, и папа, довольный, снимал меня со стула. Ну а Ленин? У нас в наших комнатах был только один портрет, не портрет даже, а открытка: «Толстой-непротивленец». Откуда я знала, что к Сталину надо идти в Кремль через большие ворота? Я не помню, чтобы мне об этом читали.
В Рыльске мы останавливаемся не у тети Лели, маминой сестры, а снимаем комнату в маленьком доме на Вознесенской горке. Мне гораздо больше нравится гора Ивана Рыльского, она выше, покрыта вся травой. Но там нет домов. Мы с мамой идем смотреть комнату на Вознесенской горке. Улица мне не нравится, пыльная, без травы, очень широкая, по обеим сторонам стоят одинаковые маленькие дома. Открываем калитку, проходим двор, ступаем в дом, и первое, что я вижу и что меня пугает, – строгие глаза женщины в странном одеянии, смотрящие прямо на меня из угла.
– Мама, это что за цыганка? – цепляюсь я за мамин подол и даже прячу лицо.
Чувствую, как вздрагивает мама. Мне кажется, она недовольна. Оглядывается по сторонам, наклоняется ко мне и шепотом:
– Это не цыганка, это Богородица.
В голосе мамы я чувствую недовольство. Недовольство мной. Значит, и кто такая цыганка я знала, и Ленина и Сталина знала, и «непротивленца Толстого», а вот Богородицу – нет.
Лето 37-го было страшным для моих родителей. Начались аресты. Некоторых папиных друзей уже арестовали, и папа с мамой знают это. Лето 37-го страшно. Родители ожидают ареста. За нами уже идет слежка. По ночам выл ветер в трубе, предвещая беду, лаяли собаки, хлопала калитка, мама вскакивала с кровати, подходила к окну, всматривалась в темный двор. Смотрела с черной доски Богоматерь. Целый месяц все ночи мама простаивала у окна, сторожила. А днем они даже не прятались. Каждый день несли службу. Куда бы мы ни пошли, за нами следовал человек в зеленой фуражке. Он и не думал скрываться. Он шел на определенном расстоянии.
Что осталось у меня от воспоминаний о лете 37-го? Почти ничего. И я думаю, как важно участие родителей в жизни ребенка. В Рыльске в 37-м году ни папа, ни мама не занимаются мной. Это лето полно ожиданий ареста. Не помню, чтобы мы ходили купаться на речку, не помню Горика, двоюродного брата, смутно помню Татку. Папа по целым дням пропадает в библиотеке, и от него узнаем, что Рыльск стоит на подземных ходах, прорытых еще со времен татар, что в горе Ивана Рыльского много пещер. Помню гурьевскую кашу – папа готовит ее у тети Лели. Но комнат тети Лели, Горика и Татки я не помню. Помню, папа подает гурьевскую кашу на противне. Она вся шоколадная. И мне кажется, что ничего вкуснее за всю жизнь я не ела, и недоумеваю, откуда папа знал, как ее готовить. Что еще помню? Папа ведет меня и Горика в музей, что рядом с домом тети Лели, за углом. Музей двухэтажный, красивый красный дом со ступеньками, ведущими к парадному. Я вхожу следом за папой, он быстро исчезает где-то впереди, а я останавливаюсь у пианино. Оно открыто и стоит прямо под деревянной лестницей, ведущей на второй этаж. Пианино раскрыто, блестят клавиши, и так хочется нажать на одну из них. Где-то впереди я слышу голоса, вижу людей – папу не вижу
– Я вот сейчас возьму и нажму клавишу, – говорю я.
– Нельзя – что ты! Нельзя! – говорит Горик.
– А я вот нажму.
Я протягиваю руку, вижу, как Горик отодвигается от меня. А я нажимаю белую блестящую клавишу. Сразу раздается звук. И сразу же слышу грозный женский голос:
– Кто подошел к пианино? Пианино трогать нельзя.