Окончательно очнувшись, Лаптева обнаружила себя в своей комнате, лежащей на изрядно продавленном диване. Обычно диван этот она раздвигала перед сном, машинально, наспех застилая его постельным бельем, и он превращался в некое подобие кровати. Но теперь до бытовых ритуалов ли? Хорошо уже то, что вчера она нашла в себе силы очнуться после кошмарного наваждения и нетвердым шагом добрести до своего запустевшего лежбища. Так и повалилась на него в чем была, не помня себя.
Тяжелые веки поддались с трудом, будто не успели просохнуть от стылого киселя, в котором она барахталась всю ночь. Открыв их наконец, она увидела перед собой угол схождения потолка с посеревшей от времени побелкой и стены с рассохшимся, скрученным стружкой краем обоев. Ниже располагалась незатейливая стенка-горка из хлипкого ДСП. На ней всякая мелочь, устаревшая модель телевизора и фотографии дочери. Лиза в пушистой юбке-пачке на новогоднем утреннике в детском саду; Лиза позирует для виньетки первоклассника; присев на корточки, десятилетняя Лиза обнимает огромную соседскую псину; Лиза с черным каре вполоборота серьезно и задумчиво смотрит в объектив, в нижнем правом углу снимок перехвачен черной лентой.
Лиза… Лаптевой казалось, она все делает ради дочери. Вера в это придавала ей сил. Почему же взгляд ее девочки год от года становился все грустнее, как будто неутолимая тоска в нем росла и крепла вместе с ней? На снимках, которые в хронологическом порядке расположились на неказистых полках, перемена в ее взгляде была очевидной. Раньше Лаптева думала, что это грусть взросления, связанная с познанием мира, который многообещающих посулов Лизе не давал. Взросление маленьких принцесс в хрущевках часто связано с утратой иллюзий. Но ее внезапная и трагическая смерть вдруг словно луч прожектора выхватила из однообразной серости жизни, уводящей все в один тон, эту метаморфозу в ее глазах. Если раньше она казалась естественной, то теперь – зловещей, мистической, пророческой. Что за тайну унесла с собой ее девочка? И могла ли она сама? Нет-нет, бред, наваждение, она точно не могла совершить этого сама, немыслимо.
Конечно, у них была не идеальная семья, совсем не идеальная, но ведь случается и хуже. Намного хуже. На Лизу не поднимали руку, за исключением нескольких раз, когда е отец не совладал со своим гневом. Она всегда была сыта, одета, и Лаптева, насколько могла себе позволить, старалась удовлетворять ее потребности и желания. В чем-то приходилось и отказывать, так ведь это не из вредности – в силу обстоятельств. А сколько детей растут в условиях куда хуже. В конце концов, именно ради Лизы Лаптева держалась за иллюзию полной семьи, жертвуя собой. Чтобы у дочери всегда была крыша над головой, ее привычный отчий дом, а не вереница съемных квартир, на аренду которых Лаптева и заработать вряд ли смогла бы. Наверное, она могла бросить все и вернуться с дочерью на малую родину, так ведь здесь Москва, перспективы для Лизы, а там глухая провинция. Или она могла бы оставить Лизу с отцом в Москве. Но как оставишь?
Она все делала ради Лизы. Это она знала наверняка. И лишь иногда, как сейчас, она допускала жестокую мысль: а ради Лизы ли? И тут же гнала ее, потому что, мысль эта, едва обозначившись, начинала ворочаться внутри холодным скользким змеем, и было в ее шевелении что-то совсем уж для Лаптевой жуткое и невыносимое.
Сейчас взгляд ее ощупывал каждый сантиметр комнаты, цепляясь за мелкие детали вроде заскорузлых краев обоев, как за памятные зарубки. И они возрождали в ней когда-то пережитые чувства, надежды, которые она давно, будто в прошлой жизни, возлагала на жизнь в этой квартире, на этот старый диван, бывший в ту давнюю пору ее супружеским ложем. С каким волнением, присущим неопытной молодости, она входила в семейную жизнь, пытаясь прижиться в этом доме. Он был для нее чужим много лет назад, чужим и остался. Но могла ли она тогда предвидеть, что будет так? В молодой Лаптевой не было места дару предвидения, той особой циничной прозорливости, которая приходит с годами, прожитыми несчастливо. Тогда она тыкалась в жизнь как слепой щенок, бездумно обретая эмпирический опыт. И как щенок взволнованно виляла хвостом, надеясь, что вот-вот наткнется на что-то радостное.
Не случилось. Вся ее жизнь – маета, преодоление и бесконечное ожидание завтра, которое в ее фантазиях должно было наступить вдруг и все переиначить, изменить. Но волшебное завтра, как мираж, к которому из последних сил пробираешься, увязая в зыбучих песчаных барханах, не приближалось ни на метр, оставаясь так же далеко, как и в начале пути. И вот вместо вожделенного миража Лаптева настигла жуткий кошмар. Он тоже все изменил вдруг, кардинально и навсегда. Лизу не вернуть. Можно лишь постараться узнать, что за тайна забрала ее навсегда, застыла в глазах сокровенным знанием, невыплаканной слезой, страшным пророчеством. Узнать это для Лаптевой теперь главная и единственная в жизни цель, а после этого – всё. Ничего не останется и ее самой, наверное, тоже.
Уровень D. Глава 7
Катя опустила на землю полупустое пластмассовое ведро. Казалось бы, столица, двадцать первый век, а мусор из хрущевок приходится выносить по старинке на улицу. Зеленые контейнеры стояли здесь же, во дворе, привычно вписываясь в стандартный пейзаж спального района. Между ними и подъездом, в котором жили Скворцовы, расположилось подобие детской площадки с основательной стальной горкой, установленной, казалось, на века. Горка возвышалась в центре прямоугольного пятачка, отведенного под игры. Ее зеркальный, отполированный временем язык был изрядно покорежен, прогибаясь вмятинами на склоне и скручиваясь стружкой у земли. Под апрельским солнцем скособоченный металл бликовал, будто отсылая в небо прерывистые сигналы SOS, но добротное основание, на котором пестрели слои разномастной облупившейся краски, прочно вросло в землю. Вокруг валялись пивные бутылки и сигаретные окурки. Грязно-серые проталины в плотной корке льда, которая упорно противилась весне, обнажали прочие свидетельства недетских забав. Из других развлекательных ухищрений здесь различались облезлая накренившаяся песочница и железный остов того, что когда-то, по-видимому, было каруселью. Эти предметы, как артефакты ушедшей советской эпохи, казались Замятину унылым приветом из детства. Изъеденные временем, они походили на мираж, дрожащий зыбким маревом на стыке веков.
В ожидании Кати, от нечего делать рассматривая этот урбанистический пейзаж, майор на мгновенье представил, что, стоит ему моргнуть, и краски вспыхнут, оживут синим, красным, желтым – теми простыми цветами без всяких оттенков, которыми были окрашены предметы советской действительности. Их он помнил лишь по самым ранним годам, а потом их разъело кислотной волной постперестроечных девяностых.
Детство майора Замятина мало того что прошло в интернате, так еще и выпало на время сумбура и хаоса – становления нового порядка, когда на обломках старого режима, ошалев от свободы, не умеючи пытались соорудить что-то новое. Его норвежская пассия Лис Шмидт, питающая к этой стране нездоровый интерес, как-то сказала ему, отложив в сторону учебник новейшей истории России: «Кажется, я начинаю понимать, почему русские люди такие странные и непредсказуемые, дикие. У вас нет преемственности поколений. За каких-то сто лет идеология и ценности вашего народа были переиначены трижды: от царской России к советской, а потом вас и вовсе выбросило на обочину. Моя родина, Норвегия, до сих пор является монархией, пусть и конституционной. Наши бабушки прививают нам то, что было привито им их бабушками, наши дети растут с ощущением размеренности жизни, и это делает их умиротворенными и социализированными. Они знают, что, как и их родители, они закончат учебу, устроятся на работу, возьмут в кредит дом, родят детей и преспокойно проживут так до самой старости. А вы? Какую модель существования могут привить вам ваши прадеды, деды, родители, если их жизни проходили при разных режимах? Может, потому вы и ведете себя как первобытное племя, что исследуете жизнь методом тыка, не имея перед собой примера? Как можно испытывать умиротворение в стране, где каждые полвека происходят революция и государственный переворот?»