Бах был немцем, но Рэйчел поймала себя на том, что не хочет этого признавать. Все прекрасное, конечно же, должно быть на стороне ангелов.
– Германия была тогда другой, – сказала она. – Продолжай. Это интересно…
Буклет будил в ней какое-то первобытное и уже забытое чувство собственной правоты: что бы там ни говорили, но немцы – зло. Истина эта помогала в военные годы переносить лишения, а после окончания войны она объединила всех, удержав от выяснения отношений. Только Германия виновата во всех тех бедах, что продолжали происходить в мире, – в неурожае, высоких ценах на хлеб, распущенности молодежи, отказе людей от веры. Какое-то время Рэйчел даже призывала на помощь эту аксиому, чтобы справиться с собственными неурядицами.
Но одним весенним днем 1942 года бомба, случайно упавшая с “хейнкеля 111”, возвращавшегося после налета на нефтеперегонный завод в Милфорд-Хэвене, убила ее четырнадцатилетнего сына Майкла, разрушила дом сестры, саму Рэйчел тряпичной куклой швырнув на пол. И пусть Рэйчел выбралась из-под руин целая и невредимая, какая-то духовная шрапнель, невидимая хирургам, засела в ней, отравляя чувства и мысли. Эта нелепая бомба обратила ее веру в пыль, оставив в голове звон, не умолкший с окончанием войны, но ставший лишь громче.
И пусть у многих ее знакомых потери были еще страшнее – у Блэйков оба сына погибли при высадке в Нормандии; Джордж Дэвис, вернувшись из плена, узнал, что жена и двое детей погибли во время воздушного налета на Кардифф, – их скорбные повести не несли никакого утешения. Боль всегда остается с тобой, и равноправие в страданиях не уменьшает ее.
Оставалось лишь винить и ненавидеть немцев, но это больше не приносило облегчения. После того взрыва Рэйчел долго смотрела в небо через дымящиеся стропила, представляя, как смеются возвращающиеся в Германию летчики. Но что толку винить людей, всего лишь исполнявших приказы? Она тогда попыталась сконцентрироваться на их ненавистном лидере, но тут же решила, что это предательство по отношению к сыну – думать не о нем, а об этом человеке.
Через несколько недель, когда эмоциональное онемение прошло, Рэйчел обнаружила, что больше не может молиться, а следом пришел неожиданный вопрос: а есть ли вообще Бог? Бог, который, как она считала, всегда был на ее стороне, теперь представал перед ней исключительно в образе фюрера. Это была не реакция верующего, ведь чтобы ненавидеть Бога, нужно верить в него, нет, то было сомнение в самом его существовании. Слова преподобного Принга – “познание горя укрепляет нас” – лишь подкрепляли непривычное ощущение божественного отсутствия. Когда священник попытался утешить ее словами о том, что Господь тоже потерял сына, она с неожиданной резкостью ответила: “И через три дня вернул его себе”. Обескураженный священник не сразу нашелся с ответом, а потом как можно проникновенней сказал, что вера в то воскрешение есть надежда. Рэйчел покачала головой. Она видела, как извлекают из-под обломков изуродованное тело сына, видела его невинное, серое от пыли, мертвое лицо. Для ее Майкла никакого воскрешения не будет.
В суровые времена жалость к себе – продукт самого строгого рациона, предаваться ей на публике недопустимо. И тем не менее ощущение несправедливости войны, осознание, что все ее грехи несопоставимы с наказанием, не покидало Рэйчел. И поскольку она больше не могла возложить ответственность на Бога, Рэйчел вернулась на землю и нашла виновного там. И оказался им вовсе не тот, кто был первым на очереди. Поначалу она пыталась не давать ходу этой мысли, считая ее симптомом “расшатанных нервов”, как выразился доктор Мейфилд. Когда все случилось, муж – он вел праведную, героическую войну – был далеко, обучал новобранцев в Уилтшире. Хотя именно Льюис настоял, чтобы Рэйчел с мальчиками перебрались из Амершама на запад, “подальше от бомб и целей люфтваффе”, он не был виновен в том, что немецкий летчик, торопясь домой, сбросил бомбу точно на их дом. Но скорбь, смешавшись со старыми затаенными обидами, способна выпустить на волю стайку назойливых мыслей, которые трудно загнать потом в клетку. Давая волю своему горю, Рэйчел неизменно видела лицо мужа, а его отсутствие лишь усугубляло его вину. Если уж и винить кого-то, то только Льюиса.
– Мама, ты с кем сейчас разговариваешь? – спросил Эдмунд.
Ее снова затянуло в омут привычных раздумий, и вытаскивать мать опять пришлось бедному Эдмунду, ее младшему и теперь единственному сыну. Не разрешая себе пожаловаться кому-либо, Рэйчел погружалась в горькие мысли, у которых, казалось, нет дна, и порой теряла всякое представление о времени и месте. Рэйчел встряхнулась.
– Ни с кем. Просто задумалась… Я думала… у меня есть для тебя еще одна карточка.
Она достала из сумочки пачку “Уиллз” и закурила – доктор Мейфилд говорил, что курение “полезно для нервов”, – а карточку из пачки отдала сыну. Эдмунд было обрадовался, но тут же разочарованно вздохнул:
– Такая у меня уже есть.
Рэйчел посмотрела на карточку с инструкциями в картинках, как защитить окно от взрыва.
– У этих сигарет карточки скучные, вечно одно и то же, – сказал сын. – А ты не можешь курить другие?
– Другие будут у твоего отца. По-моему, он курит “Плеерс”.
Не донеся сигарету до пепельницы, Рэйчел смахнула с твидовой юбки чешуйки пепла. Сегодня она впервые за целый год одевалась, думая о Льюисе, а если точнее, то впервые после Дня победы, когда они провели вместе трое суток и когда она чувствовала себя единственным во всей Британии человеком, у которого не получается дать волю чувствам. Она была тогда в твиде и выглядела, по заверениям мужа, “шикарной штучкой”. Из Франции он привез ей еще одну шикарную штучку – духи “Je Reviens”. Юбка из портьеры, свекольный сок вместо губной помады – неудивительно, что после такого твидовый костюм и французские духи казались невиданной роскошью.
Рэйчел посмотрела на свое лицо, отражавшееся в оконном стекле, затем перевела взгляд на отражение женщины и девочки лет десяти, сидевших напротив. Они тоже читали, одна – буклет, другая – комикс. Женщина будто постоянно одергивала девочку взглядом.
– Вот послушай, Люси, это важно. Послание премьер-министра Эттли. “На жен британских офицеров смотрят в Германии как на представительниц Британской империи, и главным образом по их поведению, как и поведению их детей, немцы будут судить о британцах и британском образе жизни”. Нам нужно помнить об этом, – добавила женщина, и, хотя смотрела она при этом на дочь, Рэйчел чувствовала, что слова ее обращены к ней. Вероятно, эта образцовая британская супруга пришла к выводу, что ее попутчица в элегантном костюме, рассеянная и едва ли замечающая собственного сына, – тот самый дурной образец британской леди, эгоистичная жена и плохая мать.
– Когда бомба грохнулась, все будто остановилось… – Эдмунд тоже остановился для пущего эффекта. – А потом все, воздух и звук, как будто всосало, и мою маму отбросило… футов на тридцать.
Эдмунду было одиннадцать, и он жил в захватывающе интересное время: плыл на переоборудованном немецком транспорте по Северному морю к отцу, живому герою войны, в чужую страну, которой правил самый могущественный и злобный режим в истории. В запасе у него была солидная куча военных сюжетов, рассчитанных на любую аудиторию.
Бомба, убившая брата, отбросила мать на десять, двадцать футов (тридцать в случае с подходящей аудиторией) через гостиную его тетушки. После случившегося мать постоянно вздрагивала и чуть что заливалась слезами (заплакать она могла от любой мелочи – когда слышала какую-нибудь музыку или видела хромую птичку в саду), но эти слабости он мог простить. Их причина крылась в гибели Майкла и ее почти чудесном спасении. Как раз эта разминка со смертью и стала для Эдмунда поводом для гордости и основой истории, постоянно дополняемой новыми интересными подробностями.
И именно эту историю он сейчас рассказывал слушателям, определенно тянувшим на “тридцатифутовую аудиторию”: девочке лет тринадцати с родинкой, рыжему мальчику примерно его возраста и пареньку постарше, выглядевшему на все шестнадцать, в куртке с рисунком “песий клык”. Общее возбуждение – переезд всегда приключение – на время стерло классовые различия, но мысленно каждый уже рассчитал свое место в этом новом сообществе. Еще не раскрыв информацию относительно звания отца, Эдмунд уже пришел к выводу, что стоит по крайней мере на одной ступеньке с Рыжим и Родинкой и почти наверняка выше Песьего Клыка, который сидел чуть в сторонке, делая вид, что история спасения чьей-то там матери его ничуть не интересует, постукивая сигаретой и поминутно отбрасывая со лба набриолиненные до блеска волосы.