Мы с Евфросинией Петровной очень потешались.
- А я ей, - продолжала далее Нина Витольдовна, - дала еще и мозоли на руках потрогать, - они еще не сошли с тех пор, как с Виктором получили землю от общины. Так они все кинулись целовать меня: "Вы ж теперь наша, совсем наша!.." Видите, как мало нужно для того, чтобы получить пропуск в другое общественное сословие!..
- Ну, это вы, Нина Витольдовна, упрощаете! Те наивные девчата еще не делают погоды.
- А я думаю: если приняли меня они, то примет и общество. Я не могу думать о них хуже, чем они того стоят. Мне сейчас так легко, что я верю только в хорошее.
Я подумал: "Ты, золотая душа, можешь и разочароваться. Ведь суеверия очень живучи среди людей темных и одержимых".
Уже, казалось, можно было и расходиться, как пришла из хаты-читальни наша Павлина. Девушка была грустная, пожалуй, даже угрюмая.
- Что с тобой, детка? Садись с нами пить чай.
- Ой, Евфросиния Петровна, с души воротит!..
- Что такое, может, парни?..
- Да нет, Иван Иванович... Совсем не то. Сегодня у каких-то Титаренко невестку из петли вытащили. Говорят, едва отходили.
Какое-то недоброе, дурманящее и едкое тепло разлилось у меня в груди. Перед глазами всплыла мерцающая сетка и не исчезала даже после того, как я зажмурил глаза.
- Яринка... о господи!..
- Что?! Как?! - Евфросиния Петровна насела на будущую свою невестку, будто она была причастна к Яринкиному крутому отчаянию.
- Всякое говорят, - защищалась Павлина. - Одни: тронутая она, мол, чего ей надо еще - попала к таким богатеям, другие: муж ее, мол, пасется на чужом поле, а еще иные - эти ненасытные жадины не одну на тот свет спровадят.
И за столом среди нас, казалось, сел кто-то серый и косматый, без лица и теплого духа. И разъединил нас всех. Мы чувствовали себя словно воры, которых должны вывести из хаты на всеобщий позор. И от стыда отрекались друг от друга - не я! не я! меня не было в этой хате, я не живу вместе с теми людьми, их жестокость меня не касается!
И Нина Витольдовна пошла с дочкой к себе, а мы с Евфросинией Петровной тоже ушли - каждый сам в себя.
Только Павлина осталась сама собою - не чувствовала никакой вины.
- Надо и у нас организовать женсовет. Защищать женщин. Ох, как бы я их!.. Тех хозяев! Мироедов!
Тень Евфросинии Петровны ответила на это:
- Смотри, детка! Убьют! Я не переживу этого.
- Они убивают постоянно. Работой, такой, что плечи трещат и голова кругом идет! Проклятиями - за кусок хлеба, что дают за эту работу! Я их знаю.
Мой скепсис, частица моего существа, тоже подал голос:
- Да никто не пойдет в твой женский совет!
И Павлина, пожалуй, знала - не пойдут. Но была в ней какая-то неуклонная - вне времени и обстоятельств - вера.
- Сегодня не пойдут, пойдут завтра!
И даже прищурилась, и две черточки, две бороздки залегли меж бровями - от решимости. И на этот раз она была очень хороша, хотя и портили ее горячую красоту эти, по-мужски жесткие, черточки. Вроде бы на какой-то миг отреклась от своей женственности и терпеливой мягкости, стала судьей.
Мы сразу улеглись спать - что-то ждет нас утром?
В темноте мне мерещилось невесть что. Будто бы, высвеченная изнутри по контуру, в чернильном мраке раскачивалась продолговатая фигура. Раз сюда, раз - туда... Как маятник, что отсекает время. Я мысленно считал до ста, до двухсот, а фигура качалась под мой счет, и не было мне отдыха от того мертвого колебания.
В комнате изредка гмыкала Павлина. Потом я услыхал, как она встала и тихонько прошла по кухне. Я угадал ее фигуру в дверях моей боковушки.
- Иван Иванович, - зашептала, - слышите, вы не спите?
- Ой, где там...
- Извините, я никак не могла уснуть. Все никак не выходит из головы... та, повесившаяся. Вот вроде и не боюсь, а жутко... Будто сама... сама задыхаюсь и... каюсь. Но поздно приходит раскаяние... Ой, поздно!.. И каждый ли кается?.. Или, может, только мука смертная побуждает к этому раскаянию?..
- Не знаю, каются ли... Пожалуй, то, что приводит к самоубийству, тяжелее смертной муки.
Молчала девушка, тяжело дышала.
- Ты садись, детка. Там где-то скамейка.
- Я - ничего... Только вот мерзну вроде...
Потрескивала тишина.
- Слышите, Иван Иванович... Я, кажется, знаю ее... Как рассказывают так это та самая. Вы сказали - Яринка. Так ведь? Была у нас в совхозе... поденная. Высокенькая, худенькая и красивая. Глаза длинные-длинные. И кудрявая.
- Да, да, она.
- Ну, подросток, да и только.
Мне было слышно, как стучат зубы у девушки.
- Иди, детка, спи. - И чтобы она не боялась и не корила себя за свой страх, я добавил: - Мне тоже тяжело.
- Да, да, иду. А завтра!..
Павлина прошлепала к своей постели.
Возможно, оттого, что в своей тревоге и печали не был одинок, я постепенно успокоился и вскоре заснул.
Проснулся очень рано. Душу обволокла серая тоска. Во рту - привкус полыни. Как после тяжкого суда, на котором судили меня.
Мои домашние еще спали. Евфросиния Петровна, как всегда, спокойно и праведно - ее никогда не судили. Заглянул к Павлине. Красивое лицо - вне времени, не скажешь, сколько ей сейчас - восемнадцать ли, тридцать ли. Она, пожалуй, сейчас судит других.
Куда идти, что делать? Не знал я. Для действий необходим ясный рассудок и крепкие нервы, а у меня руки и ноги дрожат, в горле пересохло, - возвышу ли я голос до крика в филиппике: "Карфаген должен быть разрушен!"?
Вышел во двор. Если бы это было в романе, должен бы тоскливо свистеть ветер, гнулись бы деревья, хлестал бы косой дождь, грохал бы в землю гром, - все соответствовало бы переживаниям главного героя. А тут, черт возьми, в розовом лоне неба зачинался чудесный рассвет, щебетали птицы, на серо-зеленой траве жемчугом белела роса, в воздухе стояла такая свежесть, что совестно было дышать полной грудью - пускай достанется еще и другим.
Я прошел к школе. Через улицу от колодца пробежала сторожиха Ядзя Стшелецка с полными ведрами на гнутом коромысле. Вода хлюпала в пыль, босые ноги молодицы были мокрые и грязные. Ядзя торопилась - нужно было замести и вымыть полы в классах, пока не проснулись и не запищали маленькие Ступенята.
Я, кажется, и не поздоровался с нею. Держал тяжкое сердце на нее с тех пор, как Ригор Власович повенчал ее со Ступой своим наганом. И даже в представлении моем поблекла ее неземная краса, и тело, которое, казалось бы, могло ослепить самого бога, мысленно вижу почерневшим - пощипано серыми клешнями Ступы. Нет бога, если богородица - в свином хлеву!
И мысленно видел уже и Ядзю в петле - склоненная набок голова, вывалившийся синий язык. Померк золотой нимб ее волос над ясным челом. Бог тоже покинет ее - святой нельзя оставлять жизнь, пока ее не замучили.
Со школьного крыльца осторожно топочет в своих ладных туфельках Нина Витольдовна. Сейчас она, как и всегда, напоминает мне утреннюю зарю. Подняла глаза, увидела меня, обрадовалась:
- Ой, это вы!.. Доброе утро, дорогой Иван Иванович!
Я зажмурился от счастья: она - жива! Не наложит на себя рук женщина, что счастлива своим вторым рождением. Как это хорошо, что я намного старше ее, и поэтому она, как и потомки мои, - бессмертна! Ведь все, кто за моей межой, - бессмертны.
- Ниночка!.. - Так, кажется, впервые назвал я ее вслух. Ибо в душе это слово лелеял, стоял перед ним на коленях, касался его устами, пил, как чистейшую живую воду.
И я был очень удивлен, что меня не поразил гром. Может, потому, что Нина Витольдовна давно не слыхала нежных слов. Может, потому, что и у нее болела душа и слово мое капнуло бальзамом. А еще, может, и потому, что она слышала какой-то голос в себе и моего слова не услышала. А может...
Но я был трезвым даже в опьянении своем и последнее предположение отверг. Да оно и не нужно мне. С меня достаточно и этого, я сыт вполне своею радостью - она жива!