В основном же он больше бездельничал, и с безделья, верно, стал мастерить гусли, да жалейки, да сопели, на которых и играть-то давно забыли, отпустил себе волосищи и жил, словно монах, в церковь только никогда не ходил.
Как вечер – любил Фриц выйти на крыльцо туристов потешить. А то и того постыдней – завидит иностранный автобус, затаится у подоконника и, как стайка с фотоаппаратом потечет в Монастырь мимо его дома, высунется, и в рожок – гу-у-у! – проревет, переманит ошалевших иноземцев и играет им, зубы скалит, смеется, а те довольны – диво дивное сподобились лицезреть!
Не зря, наверное, поозеры его лодырем почитали – играешь хорошо, так иди концерты давай, а то – чистое увеселение для экскурсантов, бесплатное приложение к Заповеднику. Зато молодежь с турбазы, девки с музучилища души в нем не чаяли – приходили, сидели, слушали, чаи попивали – водку Фриц не признавал.
А все ж было, было что-то в этом человеке, что-то особенное, отличное от всех, и Вовчик, раз к нему заглянув, стал нахаживать. На людях Фриц был сдержанный, почти суровый, словно обижен на кого-то. Гусли с полки брал, когда его как следует попросят, но, уж на колени поставив, не отпускал долго, играл взахлеб, без остановки – Вовчик в таких случаях всегда устраивался понезаметней – слушал. Павел Иванович никогда его не гнал, если Вовчик трезвый, а пьяного на порог не пускал.
И было дело однажды – поддал Вовчик, и, один оказавшись, побрел к Фрицу, и прямо с порога, скорей, чтоб настрой не потерять, начал просить прощения, что пьян, и накатило на него, такая вдруг к себе жалость проснулась… Но Фриц слушать не стал, посмотрел исподлобья и сказал, как отрезал: «Иди, парень, прочь, проспись, как следует, мне твои жалобы времени нет слушать!»
И если б кто другой такое себе позволил, наверное, завелся б Вовчик не на шутку, а вот на Фрица поганого не поднялась рука. И стало ему тогда невыносимо на душе, и муторно, и стыдно, и противно, и пошел и правда прочь, пошел в город, набрел на Маруську Будулаеву, на цыганочку, что самая оторва на всю Слободку считалась, даже городскую известность имела. И что-то она такое сказала, и налила, и пожалела, и… семь раз воевал с Маруськой в ту ночь незабвенную Вовчик, и пела победно пружинная кровать, и почувствовал он себя рядом с Маруськой первый раз в жизни настоящим мужиком, и… не забывается такое, и чем за такое платить, как не лаской?
С той поры и пошло у них. Не как с первой дело пошло – то ли Вовчик поумнел, а скорей Маруська умела им руководить, не руководивши никак – и выпить ему давала, и отпускала на все четыре стороны – знала, что прибежит, а он и бежал, всегда к ней бежал.
Тут и письмо от матери пришло, известило, что умер отец и что ждет она не дождется своего Вовочку домой. Маруська после письма сама первая стала подбивать – давно из Старгорода мечтала уехать – отчим с матерью ее только костерили всю жизнь да работать с малолетства заставляли – отчим же как мать взял, вмиг целую ораву голозадых наклепал.
– Они, Вовчик, только и знают, что деньги копить, – жаловалась Маруська, – раньше все ездил старье да железяки скупал, теперь водкой по ночам приторговывает, а куда все девается, как в яму бездонную, – на кой они тогда и деньги, если не погулять?
Здесь Вовчик ее хорошо понимал, деньги – пустое, сегодня они есть, завтра их нет, не в деньгах ведь счастье, да только оказалось, что и без них никуда. И хотя Маруська подговаривала бежать срочно, все бросив, как оно есть – ей теперь с мужиком и не страшно было, но Вовчик не мог. Права не имел он, как простой фрайер, как последний бич, свалиться на голову матери и братьям, без денег, без приличной одежонки, без подарков. Нет, тут существовал обычай: он хотел явиться во всей красе, чистеньким, а значит, при деньгах – такого бы все вновь полюбили, простили бы молодые грехи, как всегда прощали, – мало ли кто из баргузинских посидел в тюрьмах?
И сейчас, идя на дело, он презирал себя лишь за то, что связался с Окурком, с наипостыднейшим бичом, без роду без племени, возникающим к лету в Старгороде и исчезающим с холодами, промышляющим бутылками на берегу, человеком, на которого Вовчик бы и глядеть не стал, кабы не его малый, почти детский рост и худоба, годящиеся для дела. Да, если по совести, то и на дело не пошел бы Вовчик никогда, ведь и в артели за лето мог бы он прилично накопить для Баргузина, но унижаться, просить директора колхоза, бригадира, чтоб снова взяли в соймы, – такого себе он позволить не мог – хватит, наунижался за свои двадцать шесть лет, погнул на других спину. И зло на людей не последнюю сыграло роль – толкнуло на дело: зло да деньги, посуленные неожиданно тем, на кого б сперва ни за что не подумал…
– Давай, давай, доходяга, – бросил он через плечо еле поспевающему за ним Окурку. – Работать, падло, даже здесь надо.
Сам он никогда не бичевал, только вот сейчас, в последний год, вернувшись из зоны, но поскольку все же кое-где урывал куски, то не мог себя посчитать, даже в мыслях сравнить себя не мог с этой шакальей породой.
– Давай, давай, мать твою в дышло, – погнал он Окурка уже впереди себя, и тот засеменил, засеменил безмолвно, боязливо опустив плечи.
– Скорей, скорей, – шептал срывающимся голосом Вовчик. Дело уже сидело в нем, он жил сейчас только им, и этот послушный, но немощный напарник его раздражал, и, казалось, из-за него-то все и сорвется в самый ответственный момент. Но из воровского суеверия он отказывал себе в думах о провале, весь напружиненный, как хороший жеребец перед стартом – были бы удила, он, наверное, вмиг бы их перетер.
И наконец-то – тихо, не скрипнув, проползли они по ступенькам, поднялись на галерейку. Так же тихо, без единого шороха, без скрипа, без треска подалась ставня с оконца, соскочила прямо в руки, и вот Окурок исчез в церкви, включил фонарик и, спустя пять минут, уже подавал Вовчику завернутые в тряпки, упрятанные в мешок две большие иконы.
– Те взял, не напутал? – шепотом спросил Вовчик.
– Те, те самые, они у стены стояли снятые, я… – зачастил было Окурок, протискиваясь на волю, но Вовчик резко оборвал его:
– Гляди, спутал если – крышка тебе.
Он не то чтоб пугал, он был уверен, что бич не ошибся, но надо было, необходимо было обозначить сейчас свое главенство. Бросив ставню ненавешенной, так же бесшумно, как взошли, они проскользнули по ступенькам вниз и, озираясь по сторонам, побежали к недалекой ограде.
– Спят, парень, спят, – сам себя успокаивая, давясь сквозь всхлипы прокуренных легких, выдавил бич, когда они на секунду остановились у большой, еще помещичьей липы.
– Ладно, пронесло вроде, – мрачно подытожил Вовчик. – Давай по воде, да перцем присыпь – собакам, падлам, чтоб нюх отбило.
Он без оглядки припустил по кромке болотины, стараясь поменьше чавкать сапогами, а Окурок засуетился за спиной, рассыпая перец, и вскоре догнал его. Испугавшись чего-то, он бежал быстро и шумно, за что незамедлительно сподобился тычка в зубы, но проглотил его и пошел за своим командиром, попритихший, тщательно ставя ноги в намокших офицерских ботинках след в след. Окурок привык к побоям, мокроте, стуже настолько, что почти не обращал на них внимания, лишь больше сутулился да ниже пригибался к грязной земле.
Они вышли на лужок, и, зачастив по высокой траве, вскоре очутились у стен Монастыря. Вовчик на секунду замер, вглядываясь во Фрицевы окна, но там свет не горел, да и вокруг не было ни души, и, что удачно, дверь в кочегарку, летом бездействующую, была приоткрыта. Вовчик заглянул внутрь и, не найдя там ничего опасного, зашел, приказав Окурку стоять на стреме. Старичок покорно пожевал губами и сел возле двери, полагая, что так меньше привлечет чье-либо внимание.
Спустя недолгое время появился освободившийся от мешка Вовчик. Он был подозрительно весел и вертел в руках увесистый целлофановый пакет.
– Пошли, доходяга, – шепнул он на ходу, и скоро они уже сидели в старом фургончике за наспех сколоченным столом, словно час назад и не выходили отсюда.