- Нет, ничего, - тихо сказал он.
Он услышал вздох разочарования и, боясь поддаться предательской жалости, ласково, но настойчиво взял Рену под руку и повел дальше. Остаток пути они не разговаривали, и у него опять возникло ощущение, что она его не замечает.
Они остановились на перекрестке, около остановки. В сгустившихся сумерках лицо Рены различалось только как светлое пятно. Ветер кидался на них. Молчание легло между ними тяжелым камнем - по крайней мере так чувствовал он. Издали донеслось дребезжание трамвая, и Гонза сделал еще одну попытку:
- Вы его очень любили?
- Да. Очень.
После этого он был способен только на банальные фразы.
- Мне ужасно жаль вас, Рена. Вам сейчас, наверное, очень тяжело, да?
Его слова, казалось, долетают к ней издалека, она почти не слушает их; потом она как бы очнулась, повернула к нему неясное в сумерках лицо и подала озябшую руку.
- Да, - произнесла она упавшим голосом, но тотчас голос ее стал тверже. Но теперь это уже не так страшно. Видите ли, я жду от него ребенка.
Трамвай подкатил к остановке, скрип тормозов отдался в мозгу.
Гонза смотрел, как маленькая прямая фигурка легко вскочила на подножку прицепа и исчезла среди пассажиров. Трамвай тронулся; Гонза встряхнулся, потер замерзшее лицо, глубоко вздохнул и пошел обратно. Шел он легко, словно в призрачном сне, словно плыл по безлюдной, будничной улице, не думая ни о чем.
На лестнице он догнал мать. Она поднималась по ступенькам с неуклюжей кондукторской сумкой в одной руке и рыночной сеткой со скудными покупками в другой. Мать улыбнулась ему, как всегда, робкой улыбкой, от которой ему становилось неловко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, но он только обнял мать за плечи, не обращая внимания на ее удивление, и взял сумку у нее из рук.
Шум взволнованных голосов на третьем этаже разъединил их. Соседки собрались около крана, в общем гомоне Гонза услышал причитания пани Кубатовой и по коротким, отрывистым фразам сразу понял, в чем дело. Итка. Исчезла из дому! Исчезла бесследно, не сказав ни слова, не оставив ни строчки! Вы слышали? Что же она наделала, несчастная? Пресвятая богородица! В такое-то время! «Ох, уж эти дети! - кудахтали соседки. - И куда она делась? Война ведь! Вам она ничего не говорила?» Гонза стиснул зубы и на все жалобные вопросы только отрицательно качал головой. Потом бегом поднялся по лестнице и захлопнул за собой дверь.
На другой день вечером он бросил с моста - на том самом месте, где они часто стояли с Душаном, - дневник в охровом переплете. Перегнулся через перила, но так и не услышал всплеска. Теперь он избавился от дневника, но это не принесло ему особенного облегчения, потому что слова, наполнявшие дневник, засели в нем самом, и теперь он с мучительной ясностью сознавал, что исход борьбы еще не решен и не будет решен до конца его жизни. И однако, вернувшись домой и засветив лампочку над кухонным столом, он впервые за долгие недели решился вынуть тетрадку со своими записями, несколько раз перечитал последние смятенные фразы, продиктованные отчаянием, и они показались ему какими-то непонятными. Неужели это я писал? Дальше! Что остается добавить? Он закурил сигарету, набитую травкой от ревматизма, и карандаш забегал по бумаге...
«...Я не знаю, что случилось и почему это так, но я рад, что она есть на свете, что существует. Та девушка на остановке... Нефертити... Нет, я не осмелюсь коснуться этого словами... но жизнь изумительна, неистребима, жизнь ведь больше, чем отдельный человек, чем страх и скорбь, она сильнее всех философий, мыслей, слов и искусства, она больше, чем смерть, она вообще выше всего. Я теперь так остро ощущаю это, что мне хотелось бы когда-нибудь доказать это другим. Не верю, чтоб, кроме нее, был еще какой-нибудь смысл во вселенной. Довольно ли этого?
Сейчас я веду разговор с ним, хотя не стал ничуть, умнее, чем в те минуты, когда пил с ним чай и бунтовал против собственного восхищения этим человеком. Он ушел со своей тайной, со своим сверхразвитым мозгом, образованностью и наблюдательностью, со своим правильным лицом и фигурой легкоатлета - и со своим чудовищным протестом. Но одно я теперь знаю или по крайней мере чувствую: он был не прав, мне жаль его, но он был не прав. Он не ушел от жизни, он проиграл, и вчера я узнал, кто нанес ему это поражение. Так зачем же, зачем он это сделал? Не знаю и никогда не узнаю! У него было все, и можно было позавидовать ему (и ей), я готов поклясться, что у него было на редкость здоровое тело и мозг. И все же, видимо, он был смертельно болен, заражен неизвестным еще микробом, не открытым под сильнейшими микроскопами, и этот микроб погубил его... Откуда мне знать, быть может, во всех нас сидит этот микроб, в каждом, кто дышит этим застойным, ядовитым воздухом, вот он, наш мир, другого мы еще не знаем, а прежнего не помним; вот наш временный мир, в котором мы открыли глаза, и его нам - одним в большей, другим в меньшей мере суждено нести в себе до конца жизни. И может быть, тот, кто преодолеет в себе этот микроб, станет невосприимчив и к другим, еще более вредным бациллам? Черт знает, что лезет мне в голову, кажется, я совсем обалдел...
Не знаю ни противоядия, ни течения болезни, ни тем более ее терапии, не умею даже назвать этот микроб, и все же сейчас, глубокой ночью, когда я думаю о потерпевшем поражение, мне приходит на ум - это скорее смутная догадка, предположение без всяких доказательств: а может быть, у микроба все-таки есть имя? Имя, хорошо знакомое нам и тем не менее поразительное: протекторат!»
VIII
- Вот здесь, - сказал Павел и провел ногтем по карте воображаемую линию фронта: она бежала через города, перерезала реки и горы, была длинной и изгибалась в разные стороны.
- Кажется, рукой подать - и там, - сказал Бацилла.
- Ну да, на карте, - пробормотал Войта и ткнул указательным пальцем куда-то возле восточной границы Словакии. - Интересно, далеко ли досюда. Конечно, по прямой линии, самолетом.
Павел прикинул пальцами по масштабу.
- Километров шестьсот-семьсот, не больше.
Да, так оно и выходит: два с половиной, от силы три часа полета, в зависимости от ветра и других условий, - эти машины делают до трехсот километров в час, с полным бензобаком радиус их действия достигает тысячи. Значит, можно. Надо бы сегодня выложить это ребятам... Но как? И когда?
Бацилла толкнул Войту в спину и отвлек от размышлений.
- В других местах они еще ближе, гляди! - Он почесал в затылке, лицо у него вытянулось. - Но что-то не видно, чтобы немцы складывали чемоданы. На днях я слышал по радио того колченогого Геббельса...
В общем улететь можно, но до чего же это рискованное предприятие! Если бы он хоть разок побывал в воздухе! Не спятил ли Коцек? Да нет, иной раз его распирают бредовые идеи, но котелок у него варит здорово. Коцек умеет и гуляш без мяса сварганить и поднять машину в воздух.
- А если все разбомбят, - твердил свое Бацилла. - Вдребезги. И здесь. Представляете себе, ребята?
- Что ты мелешь?
Бацилла поперхнулся.
- Бои-то могут быть и у нас. К примеру, на Коронке или на Карловой. Я в жизни не видел покойника. Когда умер дед, я не смог подойти к открытому гробу, меня чуть не стошнило. От войны не удерешь, она и сюда придет, а? Я слышал, Прагу объявят открытым городом...
По всему было видно, что одна мысль о взрывах и гибели людей на улицах, тех самых улицах, по которым Бацилла еще недавно бегал с ранцем в школу, приводит его в трепет.
Павел мрачно усмехнулся.
- Если ты думаешь, это сделают, чтоб уберечь часы на старой ратуше или церковь Лоретты, то ошибаешься. Во всяком случае, у тебя, Бацилла, не спросят. На это не рассчитывай.
Павел говорил, не думая, его одолевали вопросы, на которые не было ответа. Где ты? Почему молчишь? Перед ним лежала карта Европы, старая, заслуженная и довольно посрамленная карта, вырванная из школьного атласа, еще с довоенными границами. Уж они-то наверняка изменятся - только города, горы и реки останутся на своих местах, да и это еще неизвестно. Видимо, все пришло в движение. А вот тут; почти в самом центре Европы, в этом крохотном квадратике, равно отстоящем от близящихся фронтов, находимся мы! Сейчас. И ничего не делаем. Свинство!