трудно. Дело в том, что, когда начинаешь говорить об этом, сразу вскрыва-
ется некоторая блистательная подробность, о которой не сразу скажешь.
Скажем, что касается Анны Андреевны Ахматовой, Анна Андреевна Ах-
матова работает со словом, как со скатным жемчугом. Она никогда не
поставит слово в спекулятивную позицию, в какое-то перенапряжение –
никогда! Она никогда не сделает, что делает, скажем, Маяковский, то есть
не придумывает: «А вы ноктюрн сыграть могли бы?..» Тут вспоминается,
товарищи, Бунин: «Заумное есть глупость». В этом отношении никогда
Ахматова себя ни в чем не винила. Никогда никакого намека на истерику
у нее нет. Это все надо ценить, это все надо уважать. Блок ведь был совер-
шенно прав, говоря, что от перенапряжения метафорического сознания
уже разит смертью, то есть от этой игры слова умирают. С этим очень
сложно в русской литературе, поскольку русская литература – это чело-
вечность, совесть. Вот совесть – боль, совесть – боль, совесть – боль – это
как-то страхует, как-то придерживает. То есть ценить надо то, что достой-
но того, чтобы его ценили, отвергать то, что должно быть отвержено. За-
играться с этим жутко легко!
Ю. К.: Вот Астафьев – классный прозаик.
М. Н.: Да, Астафьев – классный прозаик. Еще Ким! После Кима я не
знаю никого, это просто золотая проза по языку, по идеальной взвешен-
ности – вот прямо за Буниным он пойдет. Но мощность Астафьева неве-
роятна. Кто-то его сравнивал с Шолоховым, я бы не сравнила.
Ю. К.: Послушай, а Солженицын… Как тут сложилось?
М. Н.: Ты знаешь, про Солженицына мне говорить очень трудно.
Ю. К.: Угу. Мне тоже.
М. Н.: Мне говорить трудно! Во-первых, «ГУЛАГ» – это не художе-
ственное произведение. «Двести лет вместе» – это очень интересно, но
это не художественное произведение. И надо сказать, что все его худо-
жественные произведения, кроме, может быть, «Матрениного двора»…
Ю. К.: «Матренин двор», «Иван Денисович» и «Случай на станции
Кречетовка».
М. Н.: Убрать большие его произведения.
Ю. К.: Вот три…
М. Н.: Особенно «Матренин двор», который, бесспорно, очень хо-
рош. А все остальные его творения практически одухотворены и вопло-
щают все то, что сказано в этих вещах. Я не знаю, как к этому относиться.
277
Я не берусь это оценить. Я не знаю, как относиться к писателю, который
открывает мне глаза на исторические факты, которые раньше по идео-
логическим причинам от меня скрывали. Поэтому мне, в сущности, не
нравится этот «Дом на набережной». Мне просто…
Ю. К.: Пустышка.
М. Н.: Я не скажу, что это пустышка, но мне такие вещи не нравят-
ся потому, что вот этой мощности художественной литературы, которая
должна быть, там нет. Что касается поэзии, я всегда подчеркиваю то, что
она – не литература. Мы уже говорили, что она берется оттуда, откуда
идет этот первоначальный трепет, не выраженный словом, ибо невозмож-
но это выразить, так как ты, окромя волны и трепета, ничего не слышишь.
Вот сама невозможность это выразить и является главным стимулом того,
что человек берется это выражать. Так вот в прозе этой невозможности
выражения нет. Прозаик, в сущности, знает, о чем он будет говорить. По-
этому содержание прозаического произведения в какой-то мере, конечно,
пересказать можно – и ты что-то поймешь. Тогда как содержание стихот-
ворения пересказать нельзя! Надо только слышать его, весь его ритмиче-
ский рисунок, всю его стать и походку…
Ю. К.: Придумать можно. Можно представить…
М. Н.: Ну да! Вот тут-то как раз и есть глобальная разница, что и го-
ворить! Я понимаю, конечно, что степень этой невозможности выражения
у прозаика зависит от многих вещей: тут и включаются всевозможные по-
литкорректности, инстинкт самосохранения – что только не включается.
Хотя ничего включаться не должно! Должно включаться только идеаль-
ное чувство меры: вот как «Капитанская дочка» и «История пугачевского
бунта». Но, надо сказать, когда находится писатель, способный подняться
над всеми инстинктами самосохранения и всякими идеологическими со-
ображениями, получается вещь первоклассная, первостепенной важно-
сти. Из тех, кого мы только что назвали, пожалуй, будут только «Царь-
рыба» и «Проклятые и убитые» Астафьева. Вот мне нравится «Прощание
с Матерой» Распутина, но оно красиво, при всей моей нежнейшей любви
к Валентину Григорьевичу. Неслучайно сняли по нему кино.
Ю. К.: Да-а-а. Фильм – ничего, кстати… Л. Шепитько сняла…
М. Н.: Да, фильм ничего. Ну у нее, видишь ли, еще вкус на артиста
есть. У меня есть такое ощущение, что у Валентина Григорьевича есть
возможности, которые до сих пор еще не реализованы. И кто его знает!
Вот у него есть такой рассказ «Что передать вороне?», это одна из его
последних записей, сейчас он мало пишет, и там есть одна штуковина, ко-
торую он никогда не делал раньше. Вся эта его мифология, которая тянет
его в притчу или в какой-то такой мифологический крен, здесь есть, но
278
есть и другая вещь. Он идет по лесу. И он идет и оборачивается – и видит
по склонам – ничего. Снова он идет по лесу. То есть он уходит совсем…
«Уроки французского» – ну что ты! – товарищи, это просто мощный ро-
ман! Этот мальчик, этот Будда! И то, что он, вообще, нашел такую пару,
там сразу видно, что он может что-то такое!.. Вот у него – «Уроки фран-
цузского», «Матера» и «Что передать вороне?». Скажем, все остальное –
«Деньги для Марии», «Живи и помни», – я согласна с этим, но некоторое
какое-то нравоучительное… Я ничуть не удивлюсь, если он напишет что-
то совершенно неожиданное. Правда-правда!
Ю. К.: Его подпортили…
М. Н.: Да-да! Его жутко рано начали хвалить как раз за то, за что бы
его хвалить не надо. Потому что начали хвалить «Деньги для Марии»,
«Живи и помни». Между прочим, даже и в «Живи и помни» есть момент:
когда уже она смотрит-смотрит-смотрит с этой лодки, нам уже понятно,
что будет. Уже давно понятно, что будет. Между прочим, в «Живи и пом-
ни» есть столкновение сознания европейского и нашего – в ярчайшем
виде, просто, знаете, в сим-па-тич-ном виде! Потому что, в сущности, что
такое права человека, за которые мы все так ратуем? Права человека – это
«я желаю, чтобы ты признал: всего ценнее на свете моя жизнь, моя». Я не
буду воевать с фашизмом, я родителей отдам в дом престарелых, потому
что моя жизнь дороже всего. И они так прекрасно живут! И им нравится!
Я не хочу этих людей ругать. Боже мой, они живут так, как они живут.
И еще одно: я и сейчас говорю, что у деревенщиков есть чему поучиться.
Значит, о чем мы там договорились? А! Мы говорили о Распутине.
И вот она смотрит с лодки, и уже понятно, что будет, и там, на дне, словно
спичку зажгли. И она склоняется к этому огню – и тут ей только орут, что,
как бы, не смей этого делать. И еще очень хорошо в конце: ее хотели по-
хоронить как утопленника, но бабы не дали и похоронили ее со своими.
Ю. К.: Майя, а вот «свежих» писателей ты читала? Таких, как До-
влатов?
М. Н.: Ой, ты знаешь, лучше о них не говорить: Довлатов как писа-
тель очень интересный, очень приятный. Но мне лучше про это не гово-
рить. И еще одно: избави Бог, такой роскошный мэн, что просто блеск!
Но вот когда его читаешь, эта прелестность совсем не нравится. Когда
я его прочла… Ну, и на этом наш контакт кончился. А Астафьева я забыть
не могу.
Ю. К.: А вот смотри, Майя, после войны были опыты мемуаров.