В те постреволюционно-капиталистичекие холодные зимы люди («алкаши» и бездомные) гибли сотнями, а может быть, и тысячами: подъезды все заперты на железные двери, странноприимных домов нет (и до сих пор – нет), больнички перенабиты (с коридорами и лестничными маршами) стариками, онкологическими, наркоманами и просто по-честному больными. Вот когда это всё началось. Народ наш во второй раз (после Ленина – Сталина) лишили чести и достоинства. Вот он ныне и отрывается – на иномарках (остановки с детьми и женщинами сносит), на яхтах, на пляжах. Расчеловечиться легко. Очеловечиться – почти невозможно.
Больно и страшно смотреть на людей, разбирающих помойки в поисках еды. Невыносимо больно думать о том, что осталось от школы (всё: читать-писать умеют единицы), невозможно смотреть на разрушаемые вузы, на классический университет, распиленный на институты, страшно смотреть на разрушение и обветшание фундаментальной науки (не-прикладной и бесполезной, нецелесообразной с точки зрения власти).
Я умер? Да. Я – умирал. Но… Я выжил? Я живу. В своём книжном мире, да? Такой вот придурок, не пожелавший (и при-родно к этому неприспособленный) заниматься чёрным риелторством, скупкой ваучеров, разорением рабочих посёлков и промышленных городов-городков; побрезговавший стать членом партий и чиновником. Да, я жив. Нас, таких, как я, осталось немного. Скоро мы действительно умрём. Вымрем («период доживания» пенсионеров и интеллигентов – короток). И вот тогда…
А пока мы живы… Пока мы живы – жив мир. Мир подлинно человеческий и божественный. Господи! Благодарю Тебя за Осипа Мандельштама. Он, вслед за Тобой, знал всё.
Заблудился я в небе – что делать?
Тот, кому оно близко, – ответь! —
Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть.
Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска.
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски…
И когда я умру, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Чтоб раздался и шире и выше
Отклик неба во всю мою грудь!
19 марта 1937
До пятой музыки
В детстве я был взрослым. Не то, чтобы я чурался детей, – просто говорить с ними было не о чем. Впрочем, вру: с Гришей, деревенским парнишкой из большой татарской семьи, мы рыбачили всегда вместе и, естественно, говорили только о рыбалке, о снастях, о рыбе и о водоёмах. Обычно я забегал к Якубовым и спрашивал у тёти Зои: – Гриша дома? – Зоя оторопевала, отрываясь от нескончаемых дел, и, помолчав, подумав, отвечала: – Да дня три его уже не видела… И ещё столько бы, – добавляла она, улыбаясь загадочной улыбкой кочевницы. Говорил я мало: во-первых, я был совершеннейший заика, немтырь; а во-вторых, боялся, что попытки моего говорения вызовут смех и неминуемые дразнилки. И я молчал. Я был взрослым (уже лет с трёх-четырёх), и я молчал. Взрослое детство моё распадалось на две части, параллельные, альтернативные и несовместимые (и никакой Лобачевский здесь не поможет) – на детство городское и деревенское. Полгода я жил в городе, где молчал, особенно в школе: все задания-ответы были для меня письменными; и полгода (каникулы – все болезни и выходные дни – все) я проводил в деревне у деда с бабушкой. Разговаривать я мог только с бабушкой – без напряжения и стыда. Она была неграмотная (ни читать, ни писать) крестьянка, на которой женился сын помещика (мой дед) после рождения в 1930 г. моей матери… Итак, я молчал. Молчал. Молчал. До тех пор, пока не заметил, что я постоянно говорю – в себя. Внутри себя. Во мне. И днём. И ночью. И во сне. И наяву. Я говорил в себя – но не с собой. С кем? С чем?.. Однажды дед красил полы в доме. Масляной краской, которая пахла небом, иконой, воздухом иным. Я наблюдал за тем, как дед ласкает половицы – любовно и крепко – кистью. И я чувствовал, а иногда и слышал, как доски шепчут: хо-ро-шо-хо-ро-шшшо!.. Я вышел из комнат в кухню (мне было лет 5) попить воды. И вдруг… Вдруг услышал, как кто-то или что-то шепнуло в меня: – И я хочу. И я. Покрась меня, а?.. Я обомлел, но не испугался. Огляделся. И понял – говорил табурет. Старый. Обшарпанный. Самодельный. С дыркой для пальца (для переноски) посередине сиденья. Я отвернулся. Посмотрел в окно. На всякий случай перекрестился. И – понял, осознал, с кем и с чем я говорю-разговариваю, кто и что мне говорит в меня… Вещи, дома, заборы, деревья, птицы, трава, зверьё, кусты, вода, особенно когда она гладкая или когда бежит сверху вниз, свиваясь, сплетаясь в цепочку, которая ловко укладывается в любой сосуд – доверху, всклень. Всё, вся и все говорили не со мной, но в меня. И я отвечал им не в них, а – в меня. Весь мир, и я вместе с ним, говорил в меня.
Не знаю, почему, но мне и сегодня всё это не кажется сумасшествием. Безумием. Так вышло. Ничего не поделаешь… Пельмень кричит, когда его ешь? Вода стонет, когда её рвёшь веслом или ведром? Трава рыдает, когда её косишь? Дерево вопит, когда его рубят? Да. Именно так.
Сегодня понимаю, как начинается музыка. Так, как у меня 50 лет назад? Это у меня – так. У других, возможно, всё происходит по-другому.
Ребёнок находится в состоянии трансгрессии (по М. Фуко, художник, заступив в метафизические сферы, создаёт в пустоте Нечто из Ничего), когда стереотипичность (мышления и говорения) не сдерживает архетипичность миропонимания и миро-строения. Метаэмоция жизни, смерти и любви подавляет любую возможность эмоциональной энтропии, эмоционального эксгибиционизма и вообще гламуризации, стандартизации эмоций. Не отдавайте детей в школу!
Коллективно можно изучать только математику, физику и химию (хотя с физикой не так всё просто). Остальные предметы суть части словесности. Остальные предметы – интимны. Всё коллективное в детстве – это начало известных и неотвязных социальных болезней, когда коллективный человек (а ныне – корпоративный) неизбежно становится шопоголиком, киноголиком, интернетоголиком, клубоголиком, алкоголиком etc. Гуманитарно-словесные циклы дисциплин – антропоцентричны. Мироцентричны. Духоцентричны. Поэтому сегодняшнее уничтожение (или масштабная и тотальная – редукция) гуманитарной сферы науки и образования направлено прежде всего и прямо против человека. Человека как такового. Человек – ребёнок. И он одинок. Всегда одинок в своём душевном существовании. Душевное, духовное всегда словесно. Всегда звучит в человеке. Звучит. Слово звучит – в уме, в сердце, в душе. Как музыка. Слово есть музыка. Я постоянно ощущаю наличие двух «музык»: музыки физической (звучащей во мне) и музыки метафизической (звучащей в меня и звучащей мной). Вторая музыка – онтологична, духовна, объективна и божественна.
На всякий страх есть сосны у реки,
полёт шмеля, исполненный лучами —
всё прочее возьми и отсеки
от сказанного нами.
Пусть голос лишь себя, себя возьмёт
из множества молчаний о пропетом —
над бездной, в нужной музыке без нот
себя сыграет светом.
Держась за звук, протянутый до нас,
не устрашись, о музыка в июле,
ни скрипа сосен, ни обрыва фраз
в шмелином чистом гуле.
Побудут нами берег и река,
пока полёт продлится ниоткуда,
пока полоска тёмная легка
летящему отсюда.