В Париже, а не в Риме можно найти совершенное воплощение идеального католицизма. Всем известно, как небрежно итальянцы относятся к своей истории. Когда–то они правили миром и теперь знают, что смогли бы вернуть себе власть, если б они того пожелали, но она вызывает у них скуку. Даже Муссолини, едва получив бразды правления, сразу выпустил их из рук. Его смерть была трагедией. Он просто хлопнул дверью. Он мог бы окончить жизнь в тишине и покое, управляя магазином рядом с моим, возможно, маленьким рестораном или химчисткой. Но Рим — жестокая мать. Пытаясь продать свою благосклонность, она поднимается на разбитый постамент, задирает юбки и криками подзывает клиентов, как будто торгуя горячими каштанами или мороженым. Ей недостает терпения и разума, скромности и благородства. Ей следовало бы оставить это занятие и вспомнить о былых счастливых временах. Рим всегда считался скорее языческим, чем католическим. Религия здесь ничего не стоит без энергии и страсти. Французские священники прославились своим интеллектом, хитрыми манипуляциями, расчетливостью и жестокостью. Их совершенное воплощение — кардинал Ришелье, который опередил Ленина, фанатик, готовый уничтожить любого, кто самой своей индивидуальностью угрожает абстрактной идее государства, его подлинной религии — лично ему. Истинный католик по определению жаждет власти: все законы, на которые опирается католическая церковь, свидетельствуют об этом. Требование непрерывного размножения приводит к двум результатам: порабощение жен и увеличение числа детей, которыми можно управлять. Как эффектно французы подчинили религию своим потребностям! Эта религия ничего не требует от верующих, за исключением одного — соблюдать внешнюю обрядность. Есть определенная цена, которую приходится платить за сохранение видимости: осторожная епитимия. Но Бог им кажется гран–сеньором восемнадцатого столетия, закрывающим глаза на все преступления, пока не нарушают Его покой. Он практичный и разумный торговец, как и многие французские философы, и Его счета всегда в порядке. И Он предпочел бы, чтобы соборы восстановили и украсили как подобает, а органы заиграли в лад. Ему не нравится, когда вульгарные люди валятся на пол в Его доме, охваченные непристойной истерией. Французы усовершенствовали свою религию до предела. Итальянцы погрузились в полуязыческое одиночество, а испанцы, до сих пор так и не отвыкшие от человеческих жертв, с трудом удерживаются от того, чтобы залить Его алтари кровью быков и коз.
Как холодно и высокомерно Ришелье уничтожил гугенотов! Вероятно, его лицо оставалось бесстрастным. Кардинал понимал их точку зрения. Но испанская инквизиция устроила свою бойню с подлинным энтузиазмом, с ненавистью и жестокостью, удовлетворяя стремление к ритуальным убийствам, услаждая слух своего темного Бога криками миллионов замученных душ, радуя его зловонием горящей плоти. Ибо имя этого бога — Молох. Вот кто скрывается под маской испанского Иеговы. Здесь укрылся Карфаген и все сыны Шема, отпрыски Вавилона, Ассирии, Ханаана, Арамеи, Аравии, Эфиопии и Израиля. Боги в обличье быков до сих пор бродят по улицам Барселоны.
Ножи французов — иглы, которые могут высосать из человека жизнь, проникая под кожу дюйм за дюймом. Французы изображали дружелюбие.
Они провозглашали тосты за свой город. Я на некоторое время стал знаменитостью. Но парижане только притворяются, что понимают смысл прогресса, для них все это — игрушки. Чтобы их впечатлить, нужно что–то яркое, шумное, красочное. Вкусы Парижа — вкусы шлюхи. Сантос–Дюмон[128] стал местным идолом, потому что его воздушные шары и дирижабли были безвкусны и роскошны, а его попытки взлететь казались такими эффектными. О нем столько говорили — ведь его аппараты были изготовлены из чудесных разноцветных шелков! Почти то же можно сказать обо всех тамошних летчиках. Они прекрасно выглядели в хорошо скроенных мундирах, но сделать могли немного, как парадные кавалеристы девятнадцатого века. Как всегда, их интересовала внешность, а не подлинная наука. Чтобы им понравиться, мне пришлось стать кем–то вроде Барнума[129], одного из их любимых американцев. Меня очень быстро оценили на Левом берегу. Я познакомился со всеми художниками и интеллектуалами, достойными такого звания. За мной ухаживали и мужчины, и женщины. Я курил опиум в модных публичных домах и нюхал кокс в лесбийских притонах. Все меня обожали. Я был их, мсье П, их «professeur russe»[130], их «petit colonel»[131]. Мы с Эсме были как Бензель и Гретель, блуждающие по Версальскому дворцу. Мы испытали настоящее потрясение. Друзья Сантуччи, ссыльные анархисты по фамилии Перонини (они оба красили волосы в рыжий цвет и всегда носили смокинг), ввели нас в общество преступников и радикалов. Я пожал руку самому Ламонту. Я сидел за одним столом с Антуанеттой Ферро и Вандой Сильвано[132] в «Лаперуссе»[133]. Великий астроном Лаланд регулярно обедал с нами в кафе «Ройал», и там я встретил его кузена Аполлинера[134], только что вернувшегося домой после четырехлетней службы в Иностранном легионе. Но хотя все они клялись в вечной дружбе и восхищались моим творческим гением, никто не мог нам помочь добраться до Англии.
Через две недели мой оптимизм угас. Британское посольство отказалось предоставлять мне какую–либо информацию, организации русских эмигрантов ничего не могли пообещать и не располагали никакими новостями о Коле. Париж наводнили русские, многие из которых предъявляли верительные грамоты куда внушительнее моих, и власти были сыты нами по горло. Эсме, надо сказать, начала во мне сомневаться, особенно когда нам пришлось выехать из гостиницы и занять две ничтожных комнаты на улочке, которая ничем не отличалась от темных подворотен Монпарнаса. На рю де ла Юшетт располагалось множество захудалых баров и так называемых дансингов, здесь находились дешевые рыбные и мясные лавки и лотки с заплесневелыми фруктами и овощами. Шлюхи наводняли это местечко. В переулке появлялись почти все клошары Левого берега. По крайней мере одно из зданий было абсолютно заброшенным, там обитали кошмарные бродяги и нищие. Наши комнаты располагались по соседству, на верхнем этаже полуразрушенного дома, и они были немногим лучше того нищенского убежища, из которого я спас Эсме в Галате. Я понимал, что она об этом думала. Единственное преимущество нашего обиталища состояло в том, что в комнаты не проникал уличный шум. Поначалу Эсме старалась как могла — подметала полы и убирала мусор, но ее быстро охватила апатия. Она очень хотела проводить как можно больше времени на улицах, в веселой компании наших новых друзей, завсегдатаев кафе Монпарнаса и Монмартра, которые, по крайней мере, всегда щедро угощали нас вином. Думаю, они хотели нам добра — те люди, которые клялись, что смогут раздобыть для Эсме нужные документы. Они сделали фотографии, изучили мои русские бумаги. Они утверждали, что дружат и с высшими, и с низшими — и с мошенником с Сен–Жермен, и с секретарем английского посла. Но ни от кого из них не было толку. Я не хотел зависеть от них, но не мог отыскать в Париже работу по технической части, как в Киеве или Пере. Французская армия обеспечила страну многими тысячами кое–как обученных механиков, и большинство из них осталось без работы. Я мог надеяться только на то, что отыщу покровителя для одного из своих проектов. Я знал, что изобретение может подействовать на легкомысленных парижан, если покажется им сенсационным, и заявил, что намерен построить большой авиалайнер, способный с максимальной скоростью доставить в Америку сто пассажиров.
Эсме просила меня соблюдать осторожность:
— У тебя же нет чертежей такого корабля, Максим! Мы не должны привлекать внимание полиции.