Станичникам привольно. У них много пахотной земли, тучных заливных лугов, скота и выгона. Они люди опрятные. У окон – палисадники, у крылечек – белые и гладкие каменные плиты, во дворах чисто. Нет прелых куч навоза – он вывезен с весны за околицу и теперь лежит в стройных пирамидках сухими кизяками.
Станица благоденствует. То солнце, то вольный ветерок, то тучки-странницы гуляют над станицей. А от зол, напастей и грехов ее бережет белая высокая пастушка – церковь с полинявшим золотым крестом.
И царствует в станице благостная тишина. Только на закате, когда запад пылает алыми огнями, а Иртыш становится румяным, к станице из полей шумно бежит под крики пастухов коровье стадо. Молодые девушки, босые, в разноцветных платьях, в одинаковых белых платочках, звонким хором зовут коров, и бегают за ними, приворачивая ко дворам. Да в праздники звонят колокола, а вечером, при потухании зари, девицы и молодые казаки поют песни про любовь.
II
Старый казак Никита Столяров гладко прожил молодую пору. Теперь с седыми, пожелтевшими от табака усами, с отцветшими глазами, в помятой с красным околышем фуражке, он часто посиживает у ворот и мирно сосет большую трубку.
Да и теперь жизнь у него сытая, покойная, будто дед Никита хорошо просмолен, крепко захряс и не берет его ни гниль, ни муха. Соседи помнят его пятидесяти лет и шестидесяти – а теперь ему под семьдесят – все таким же крепким, жилистым и сутулым, без плешины на бусой, стриженой голове, без охов и кряхтений. Сидит целыми днями у ворот, сосет трубку и прищуренными синими глазами смотрит, как перед новым домом похаживают куры под строгим дозором огнистого петуха. Тут же позевывает обленившийся Трезорка, часто меняющий место лежанки, потому что солнышко сгоняет его жаркими лучами. По улице изредка пройдет с ведрами загорелая казачка, поклонится Никите. Никита промычит ей что-то басом, придавит пепел в трубке, отпыхнет дым и следит, пока казачка не скроется из вида. Думает о ней, о том, что маялась – табак поливала, о ее ленивом муже, о ребятишках – всех переберет, осудит и опять сидит, особенно не углубляясь в думы, не заботясь ни о чем.
Какие, о чем ему теперь заботы? Три сына вон какие молодцы, у одного большак уже в отряде, двое в отделе, имеют по хорошему дому, третий – меньшак при нем хозяйством правит, работники-киргизы везут, как кони, сноха блюдет дом не хуже мужика… То и дело кричит в ограде, ругается с батрачками-киргизками, хлопочет так же, как, бывало, хлопотала его покойница-старуха… Пятнадцать лет уже в земле, но дед Никита не жалеет, не вздохнет, и сердце просмоленное не болит о ней. Устала, умаялась, пусть отдохнет. Всю жизнь хлесталась, наживала, как железная, ни сна, ни отдыха не знала… Пусть отдохнет.
И желтый ус Никиты кривится, не от слезы – нет… Улыбка покривила ус: сам он гладко прожил жизнь. В могилу кости еще не просятся. До отряда у отца, у матери на неге был, в отряде прослужил, как в гостях побыл, пять годов. Пришел из отряда – у жены хозяйство выросло, она как атаман покрикивает на киргиз-работников, сама верхом на лошади, то за Иртыш, на покосы, то на пашню с мужиками-иносельцами, арбузов им продавать, накладывать, едет.
Принял, разделил часть распорядку: ребятишки подросли…
Деньжонки повелись. Киргизам в долг стал верить под работу. За рубль – стог сена, не поставил нынче – на прок – два. А киргизишки работать удалы, терпеливы. Его бьют, а он не крякнет… Вон какие плиты из гранита натаскали: все столбы у дворов каменные, все фундаменты, крылечки, дорожки во дворах – все из гранита. Сам Никита бывало и поругать киргизов – за труд считал. Другой раз неохота трубку из зубов вынуть…
Хорошо Никита прожил жизнь! И умирать неохота. Дом – полная чаша, у одного сына не глянется, к другому иди, лезь на печку, у другого не так – к третьему… Живи – покуривай…
III
Давно Никита никуда не ездил, только изредка ходил на Иртыш, ставил в затоне рыболовные мордочки, да и то от скуки, когда надоело у ворот сидеть. Но раз в год он наряжался в новый казакин, туго подпоясывался зеленой опояской и садился на коня. Это случалось каждый год в Петров день, когда все станичники ехали делить сенокос.
Дед Никита тогда преображался и трубку клал за пазуху. Он являлся предводителем целого отряда всадников: сынов, внучат, племянников, и ехал впереди, бодря коня и охотнее и громче разговаривая.
Нынче он ехать, было, не хотел, но когда накануне беднейшие станичники, узнав об этом, смелее заговорили о разделе сенокоса, надеясь, что без старика Столяровы не отобьют себе лучших мест, Никита закипел и велел оседлать старого Буланку. До обедни он побывал у станичного правления, пошумел у дома поселкового атамана, поругался с Яковом Старковым, бойким небогатым казаком, и, возбужденный, организовал отряд из родни. Нынче он взял с собой даже двоюродных внучат – сирот малолетних и грозил нагайкой за ворота:
– Врете, не сожрете Столярова!.. Нас теперича, едят те мухи, восемнадцать душ!
И когда сели все верхами и выехали из станицы, Никита раскатистым корявым голосом скомандовал:
– Ребята, стройся!.. Молодые, вперед!.. – и отъехав в сторону, горячил коня, сгибая спину и лукаво улыбаясь из-под густых бровей.
Молодые Столяровы выехали вперед и сравняли лошадей, за ними выстроились сыновья Никиты и возмужалые внуки, и двумя колоннами двинулись по зеленой поляне к перевозу.
Никита поехал сбоку и, оборачиваясь к отряду, хрипло крикнул:
– Заводите песню!..
Молодые переглянулись, пожилые крякнули, и младший сын, метнув глазами на подростка Митю, неуверенно и слабо затянул:
… За Ура-алом, за реко-ой…
Митя быстро высморкался, прижав ноздрю пальцем, поправил большую отцовскую фуражку с красным околышем и тонким, пронзительным фальцетом подхватил:
И дед Никита, как бы утверждая начало, во время паузы глухо вставил:
– Э-ге-ге-эй, не робе-ей!
И уже все дружно, стройно и уверенно подхватили песню:
Последняя нота тянется долго и раздельно, будто хочет обежать все дали, что синеют вокруг за Иртышем и дальше, за горами… И опять слабое вступление:
– Казаки-и не простаки-и…
И снова еще более дружное и могучее:
Так, с песней, стройно и шумно и въехали на паром, где было уже много казаков, которые не то со злобой и завистью, не то с затаенным почтением смотрели на Столяровых, над головами которых в такт песне то поднимались, то опускалась крючковатая рука Никиты, вооруженная крепкой таволжаною нагайкою.
– Наш товарищ – добрый конь,
Сабля лиходейка-а,
Умереть и горя нет —
Жизнь наша – копейка…
Вдруг Никита, увидев в углу парома прятавшегося за других киргиза, крикнул, прерывая песню:
– Джауканка! Ты чего, собака, прячешься? – И Никита с высоко поднятой нагайкой, пиная Буланого, поехал прямо на киргиза. – Ах ты, собачья голова!.. Иди сюда!
IV
Черный и сухой киргиз Джаука, в старом бешмете, с открытой бронзовой грудью, трусливо сдернул с давно не бритой головы островерхий малахай и покорно пошел к Никите… Он защищал рукой голову и, подходя ближе, ломаным русским языком молил:
– Эй, Микит Гаврилиш!.. Божялста. Криста ради…
За Джаукой тянулась иссушенная и черная, точно провяленная, киргизка и, скаля белые зубы, заискивающе улыбалась Никите, кланялась, тянулась рукой к нагайке, чтобы отвлечь удар от мужа и лепетала вслед за ним: