Познакомилась в отеле с Валей из Тюмени, Валя знала английский, говорила, Индия инкредибл, Мумбаи треш, а тру Индия лежит дальше, звала с собой по ашрамам. Поезда опаздывали и в плацкарте было битком: «Главное, понять, пристают к тебе или нет – они и просто так прижаться могут, их миллиард, они в тесноте привыкли».
Был океан, выносил на песок водоросли, и два индуса подсматривали, как они купаются. У слонихи Лакшми были маленькие внимательные глазки, а кожа в пятнах как кора платана. Слониха благословляла хоботом, клала его людям на макушку, за деньги. Потом была Ама, темнолицая, полная, пожилая – всех обнимала, обняла, говорили, уже несколько миллионов человек. Обнималась, как ма, с толстым мягким животом. В Валиной скороговорке «моя дорогая» стало звучать как «ма дурга».
Потом ашрам Вале надоел, потому что Ама попсня и кругом одни лесбухи.
Вернулись в мутный и душный Дели, двинули в Ришикеш. Искали садху, чтобы идти с ним в куда-то в горы на севере, Гита просила, чтобы он был хотя бы в штанах. Такого и выбрали среди разных, старых, средних лет, с волосами, свалянными в седые дреды, в набедренных повязках, раскрашенных, лысых, с выбеленными лицами. Чтобы был как отец, которого не было.
Ганг был порой похож на Волгу, в небе ходили кругами коршуны.
Купили крепкие трекинговые ботинки, пели сат нам, мое имя истина, а через два дня Валя плакала на привале – соскучилась по сыну, оставила его с бабкой в Тюмени, найти бы европейца какого нормального, или америкоса. Ее один швейцарец звал на зиму на пуджа-бич, он там рядом снял дом, обещал ей оплатить комнату на месяц. А садху тут этих как собак, и все мошенники. Звала с собой. Но в горах было лучше.
Влажный жар сменился сырым холодом, кровь стучала в висках. Муравейники храмов и статуи с подведенными глазами, паломники у лингамов яростно кричали «хар, хар», как грачи, на горы садились облака – у нее не было раньше гор, только степи, океан еще похож на степь, но странно, когда нигде нет горизонта. Садху хотел домой, она расплатилась, деньги кончались, но еще надо было пойти выше на гору, на зеленые склоны, мимо бурной белесой речки. Было пасмурно и дождливо, глаз отдыхал на неярких оттенках, в сером тумане, вверху ждал снег.
Садху тащился за ней, показал пещерку на склоне горы, потом взял ее руку и положил себе на штаны. Она орала на него, как доярка. Он испугался, смутился и побежал от нее вниз по склону, мелкий и худой, тряс руками, его было жалко. Присела на камень, и вместо мантр думала: шашкой стальною блестя предо мною Хопер свои воды уносит в моря – пел будто бы краснознаменный хор лягушек.
Садху все-таки он вернулся, отвести толстуху вниз, но не нашел никого в пещерке. Позвал – с горы тяжело спустилась к нему телка, большая, с раздутыми боками, белая, с черным пятном на лбу.
Татьяна Замировская
Тибетская книга полумертвых
Жизнь у меня теперь происходит в три смены, как и работа. Каждая смена – два дня. Понедельник и вторник я работаю в Орше в конце 90-х. Мне 17, я собираюсь поступать на журфак. Я работаю в коммерческом магазине маминых друзей в полуподвальчике на улице Кирова: упаковываю игрушки и сладости в полиэтиленовые пакеты, давлю на чугунную синюю клавишу кассового аппарата с шарманочной весенней рукоятью, отсчитываю поштучно сигареты подросткам. Мне платят 10 долларов в неделю.
Среду и четверг я работаю в Москве середины двухтысячных редактором мужского журнала «Эллипс». Про нас с Сашей шутят, что у мужского журнала два редактора, и обе женщины. Саша – самая прекрасная женщина в мире, и мы с ней все время ругаемся из-за разных подходов к редактуре: она самостоятельно переписывает все материалы, а я отправляю автору на доработку. Мне платят полторы тысячи долларов в месяц, тысяча уходит на оплату однушки в двенадцати минутах пешком от станции «Аэропорт», и все эти двенадцать минут идешь будто и правда через длинный бесконечный пустой аэродром – поля, стадионы, грязные взлетные полосы, усыпанные рыхлым снегом.
Пятницу и субботу я работаю в Нью-Йорке две тысячи десятых продавцом косметики из Бразилии – в смысле не я из Бразилии, я из Орши (хотя я никогда не озвучиваю это в ответ на традиционный дружелюбный и ранящий меня вопрос о том, откуда я с таким смешным, умилительным акцентом), косметика якобы из Бразилии. Каждое утро я прикрепляю к маленькой стойке снаружи магазина манговый крем для рук с рожком-диффьюзором, и уже к полудню прохожие выдавливают его без остатка и без совести. Часто крем и вовсе сразу крадут, но я не должна из-за этого переживать, я наемный работник. На обед я хожу в мексиканский ларек «Кафе Хабана» через дорогу; крошечная пухлая пуэрториканка Лилианна спрашивает у меня: «Как обычно, куриная кесадилья с бобами и рисом?» и я, сглатывая скатавшуюся, сухую слюну – словно банановой корки нажевалась – киваю. Я ненавижу есть одно и то же, но, чтобы не обидеть Лилианну, повторяю: «Да, мне как обычно»; дернул же меня черт когда-то два дня подряд заказывать кесадилью. После работы я могу зайти в бар выпить с подругой. Мне платят 15 долларов в час.
Выходные же я провожу в Будапеште. Точнее, выходной; он у меня только один, но мне хватает. Мне не нужно работать. Я останавливаюсь в гостинице, чаще незнакомой (и это странно). В Будапеште я потому, что приехала туда в надежде встретиться с Михаилом, точнее, случайно встретить его на одной из улиц – около Оперы, около легендарной надписи «Катя, я люблю тебя. Петя» под Цепным мостом, около центра современного искусства в том странном еврейском квартальчике, на безлюдном ночном острове Маргарет с поющей чужие гимны траурной беседкой, в которой я однажды вздумала провести душную летнюю ночь, пока не загремел помпезно гимн и я не запуталась в спальнике, как ночная мохнатая бабочка в коконе – не выбраться, не улететь. Я всегда и обязательно встречаю Михаила, и всегда случайно, где бы я его ни встретила. Вначале он злится, что его нашла. Говорит, что я его выслеживала, преследовала, что я сумасшедшая, одержимая, ненормальная. Потом он говорит, что все же скучал по мне, и я немного расслабляюсь, а ведь всю рабочую неделю я ужасно напряжена. Мы идем ужинать в суши-ресторан, потом катаемся на трамвае по горкам Буды, потом отправляемся ко мне в гостиницу и там занимаемся любовью, потом засыпаем, потом я просыпаюсь и мне пора на работу: понедельник, выходной закончился, впереди трудовая рабочая неделька.
Это длится достаточно давно, но мне трудно понять, как именно долго: я не могу считать недели, и мне ничего нельзя взять с собой. Даже если я буду записывать недели в блокнот, я потом не найду этот блокнот – как-то пыталась записывать недели в Орше в школьной тетрадке по химии, серой, с прожженными соляной кислотой клеточными листочками, но на следующий день обнаружила, что тетрадь пустая, поэтому записывать перестала: какой смысл, если следующий день будет таким же, с такими же изначальными условиями: пустая тетрадь, неприятные шуточки вокзальных дядек, мрачный ужин с родителями, не чавкай, говорю я отцу, встала и вышла из-за стола, нашлось тут говно меня учить, кто ты такая со мной так говорить, встала и вышла говорю. Встаю, выхожу. Когда я жила в Орше с родителями на самом деле (в том, что, вероятно, и было моей жизнью), после таких ситуаций я все записывала в дневник, который прятала среди басовых струн фортепиано, осторожно отогнув деревянный засов и отодвинув массивную лаковую и гулкую нижнюю крышку. Теперь нет никакого смысла – я знаю, что следующим утром проснусь в мире, где не было вчерашнего дня. Я быстро, если не мгновенно, поняла, что двухдневная смена состоит из двух не связанных друг с другом дней. И все эти дни как бы в случайном порядке: может быть, я так и живу на самом деле свою жизнь, в случайном порядке. Или все люди всегда так живут, в случайном порядке, а времени нет.