– Значит, не болеешь? – продолжал нежно пытать парторг.
– Нет. Пустяки.
– Вот и хорошо! Ты бы, Жорж, – ласково попросил Лялин, – зашел к нам. Соскучились мы по тебе…
– Когда? – хрипло уточнил я, чувствуя, как сердце колотится в горле.
– А как сможешь. Да хоть и сегодня…
– Хорошо. Постараюсь.
– Постарайся. В четырнадцать ноль-ноль. Не опаздывай, дружок! – душевно предупредил Папикян и запел по телефону мучительным полубасом: «Настал, настал урочный ча-ас, о златокудрый воин на-аш!»
В переводе с аппаратного языка на общепринятый это означало: коммунист Полуяков, вас срочно вызывают в горком партии по неотложному делу. Явка обязательна, опоздание недопустимо!
– Буду, – ответил я, сокрушаясь, что не сказался больным, и вернул жене трубку.
– Ну? – спросила с тревогой она.
– Баранки гну!
– У тебя глаза пьяные.
– Надену дымчатые очки. Бульон есть?
– Есть.
– Разогревай!
Запершись в ванной для реанимационных процедур, похожих на чудо воскрешения Лазаря, я мучительно соображал, что же мог означать внезапный вызов. Имелось сразу две версии. Первая, самая вероятная. В «Стописе», который я возглавлял третий год, прошла ошибка, возможно, политическая. Поясню: «Столичный писатель» – обычная 4-полосная многотиражка половинного формата «Правды» – на вид не отличалась от таких же «боевых листков», выходивших на каждом крупном предприятии, в вузах и воинских соединениях. Но наша газета предназначалась московским писателям, а к бойцам идеологического фронта было отношение особое: «Стопис» внимательно читали в горкоме и даже в ЦК. Полгода назад мы прошляпили жуткий «ляп», напечатали безобидное, на первый взгляд, стихотворение поэта Феликса Чунина:
Стою на площади вокзальной.
Тяжелый на плече рюкзак.
Ах, не смотри же так печально!
Любимая, ну что не так?
Иль ты, наверное, забыла,
Насколько широка страна?
Жизнь без дорог – почти могила.
И вновь неведомая сила
Вдаль позвала. Не плачь, жена!
Меня вызвали на Китайгородский проезд и намылили шею, потом еще в горкоме добавили. За что? А вы прочитайте первые буквы строчек по вертикали, и выйдет: «Сталин жив». Поняли? Называется «акростих».
Вторая возможная причина вызова была еще хуже. Моя повесть «Дембель-77», отвергнутая всеми журналами, застряла в кабинетах ГЛАВПУРа и военной цензуры. Возможно, они переслали рукопись в МГК и попросили провести со мной профилактическую беседу. Ха-ха! В горкоме два года лежит и сохнет другая моя непроходная вещь – «Райком». Острая. Ехидная. Про комсомол. Как говорится, испугали ежа зубной щеткой! Воспитательных бесед я вынес уже много:
– Георгий Михайлович, вот вы хороший автор и к тому же молодой коммунист, а написали такое…
– Я написал правду.
– А вы подумали, как эта правда скажется на оборонной мощи страны?
– Правда навредить не может!
– Вы уверены?
– Абсолютно. Партия требует от писателей честно отражать жизнь. В докладе на последнем съезде…
– М-да, подкованный вы товарищ. Но правда разная бывает…
– Правда – одна! Или вы считаете, что и у империалистов тоже есть своя правда?
Когда я кидал эту коронную фразу, обитатель высокого кабинета обычно взглядывал на меня, как на яйцо, которое, едва вывалившись из гузна, учит мамашу промышленному птицеводству.
– До свидания, правдолюб! Свободны. Пока…
После таких бесед я страшно гордился собой, не подозревая, что писательской правдой можно отравить читателя до смерти. Прости, прости меня, безвременно погибший великий Советский Союз! В твоем разрубленном на куски теле есть капля и моего литературного яда. Но тогда, утром 27 сентября 1983 года, изучая в зеркале свое опухшее лицо, я ни о чем таком не подозревал и даже придумал еще один разительный аргумент, чтобы бросить его в лицо запретителям при новой встрече: «Правда лечит, а ложь калечит!» Сильно, да?
Бульон не пошел, жена предложила налить его в термос и взять с собой, но я обругал заботливую женщину грубыми словами:
– С термосом – в горком? Нина, ты совсем дура?
– Пожуй мускатный орех, пьянь! – обиженно посоветовала она.
– Не учи ученого! – огрызнулся я. – Ты чего не на работе?
– Библиотечный день. Хочу постирать. Заберешь из сада Алену?
– Сегодня никак.
– Значит, опять поздно явишься? – Она пристально посмотрела мне в глаза.
Женщины заранее чувствуют даже едва наметившуюся измену, как домашние питомцы приближающееся землетрясение.
– Не знаю… – буркнул я, отметив, что Нинины поблекшие волосы неряшливо прихвачены аптечной резинкой.
– Ну зачем ты так вчера напился, Гош? – примирительно спросила она.
– Так вышло…
3. Мимо храма
О, как мы пели, пили и любили,
Оцепенев от лени золотой!
История, куда ты скачешь в мыле?
Здесь хорошо. Пожалуйста, постой!
А.
А вышло так: сверхновая звезда советского кино Лета Гаврилова назначила мне свидание в саду имени Баумана и не пришла. Я ждал ее с терпеливым пониманием: у нее была деловая встреча неподалеку, на улице Гоголя, с худруком театра имени Г., куда она хотела перейти из театра имени М., измученная приставаниями главного режиссера Здобина, а у него – жена, дети, живот и трупный запах изо рта. Тогда еще не было мобильных телефонов, поэтому выяснить, в чем дело, я не мог и ходил под часами, как постовой. Впрочем, нет – мобильники уже появились. Один из них мне довелось таскать в армии по тревоге. Весил он под сорок килограммов и паковался в специальный рюкзак с широкими ватными лямками. С этой тяжестью на спине надо было бежать изо всех сил: следом несли патронный ящик, которым жестоко таранили отстающих и замешкавшихся. С тех пор у меня паховая грыжа.
После часа ожиданий я из зловонной телефонной будки (уличные биотуалеты придумают через двадцать лет) позвонил Лете домой, но прокуренный старушечий голос ответил, что там «эту мерзавку не видели два дня».
– А вы кто? – спросил голос.
– Я из райкома.
– Что она опять натворила?
– Ничего.
– Странно. Передам, что вы звонили, если появится. Как вас, кстати, величать?
– Василий, – соврал я, воспользовавшись именем беглого писателя Аксенова, чей запретный «Остров Крым» ходил по рукам в ксероксе.
– Хм… Василия у нее еще не было…
Сердце уколол скорпион ревности, горло от обиды пересохло, и я поспешил по Старой Басманной улице в знакомую пивную. Проходя мимо памятника Николаю Бауману, убитому черносотенцем в 1905 году, я подумал: «А вот интересно, если бы революционерам показали тогда, словно на киноэкране, чем закончится их борьба, продолжили бы они махаться с царем или, плюнув, занялись бы мирными делами?» Ей-богу, тогда, в 1983 году, я думал именно так.
Возле бирюзового Елоховского собора я замедлил шаг, мне захотелось зайти вовнутрь, вдохнуть старинный восковой воздух, посмотреть на колеблющееся золото зажженных свечей и попытаться разгадать стенную роспись на сюжеты священной истории. Дома у меня хранилась толстенная, в телячьей коже дореволюционная Библия, ее к окончанию школы мне подарила бабушка Марья Гурьевна. Я начал жадно читать, но быстро остыл, устав от длиннот: «Мафусаил родил Лемеха, тот взял себе двух жен Аду и Циллу, первая родила Иавала, отца живущих в шатрах со стадами, и Иуала, отца всех играющих на гуслях и свирели, а вторая произвела Тувалкаина, который стал ковачем всех орудий из меди и железа, и сестру его Ноему…» Скучно и слишком много евреев на квадратный сантиметр текста. Про то же самое короче и веселее писал поляк Косидовский в своих книжках, которые огромными тиражами выпускал Политиздат в серии «Библиотека научного атеизма». Ей-богу: воцерковлению моего поколения, как ни странно, помог именно научный атеизм.