Средоточием нашей жизни был паб. Облупленная коричневая дверь с двумя окошками матового стекла почти не закрывалась. Круглая, неровно истертая латунная ручка сияла от постоянных прикосновений. Имелись, надо думать, всяческие правила и время суток, когда торговать спиртным запрещалось, но я их что-то не припомню. Дверь я видел чуть ли не с уровня тротуара, и она до сих пор мне кажется великанской. Внутри был устроен кирпичный пол, стояли скамьи с высокими спинками, а в углу, возле стойки, – два табурета. Уютное местечко, теплое, шумливое, загадочное пристанище взрослых. Позднее я заглядывал туда, когда срочно требовалось найти мать, и никто и никогда не говорил мне, что мое присутствие возбраняется. А впервые туда я попал из-за нашего постояльца.
Жил он прямо у нас над головой, пользовался нашей печкой, колонкой и нужником. Сдается мне, что он был той самой трагедией, про которую социологи и экономисты настрочили так много книг в девятнадцатом и двадцатом столетиях. Воссоздать его в уме не так уж и сложно. Начнем с того, что при разглядывании с высоты моего тогдашнего роста – от горшка два вершка – он выглядел коротышкой. Эдакий окурок из ремесленника, потому как был он опрятненький и в каком-то смысле с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но при этом очень старый, его даже было трудно вообразить как-то иначе. Скелетик, который не разваливался только оттого, что был обтянут кожей и синим лоснящимся костюмом из саржи. Носил коричневый шарф, чьи концы подтыкал под пиджачные борта… а вот башмаков я не помню – наверное, потому, что вечно глазел на него снизу вверх. У него были интересные руки: все в узлах, венах и бурых пятнах старческой пигментации. Он никогда не снимал мягкую фетровую шляпу – даже когда сидел у окна наверху, семенил по тротуару, крался в уборную или просиживал у стойки в «Светиле». А усы его были и вовсе примечательными: они смотрели вниз, а своей белизной и мягкостью напоминали лебяжий пух. Усы закрывали ему весь рот – словом, красота да и только. Но еще удивительнее была его манера дышать, шумно и по-птичьи быстро: вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох, без остановки, тик-тик-тик, хрупкие часики, вечно куда-то спешащие, боящиеся упустить время, потратить его на нечто иное. Над усами и под нависшими бровями его востроносого лица таращились глазки, озабоченные и испуганные. Мне всегда казалось, что он видит что-то недоступное другим, нечто крайне захватывающее и тревожащее. Тик-тик-тик, с утра до вечера, круглыми сутками. Народ не обращал внимания. Меня это не беспокоило, мать тоже, да и был он нашим постояльцем, держащимся за окурок собственной жизни. Укладываясь на ночь и вставая утром, я через дощатый сосновый потолок слышал, как он там тикает. На вопросы он отвечал словно спринтер, только что отмахавший милю за четыре минуты; он отдувался и отфыркивался, панически заглатывая воздух, будто в третий раз подряд выныривал, вдох-выдох, вдох-выдох, вдох-выдох. Как-то раз, когда он сидел и смотрел сквозь печку, я подкатил к нему с вопросом. Любопытство заело. Он мне и выдал свой одышливый, наработанный ответ – едва не поперхнувшись словами, поспешно ловя ртом воздух, как иной человек подхватывает оброненную чашку в дюйме от пола.
– У меня… фр-р, уф-ф, тик-тик-тик… в груди… тик-тик-тик… бородавка. – «Фр-ф», «уф-ф» и очередной отчаянный рывок за воздухом к концу фразы.
В жизни не видел, как он ест; хотя, если призадуматься, он наверняка чем-то питался. Но как? На это не было времени. Сколько суток должно пройти, чтобы организм выработал весь жир и все мясо, полный запас топлива? И как долго душа сможет саму себя поддерживать за шнурки, сосредоточившись лишь в глазах? Тик-тик-тик, и хотя он заглядывал в «Светило», как и все прочие, он не мог много пить, и вот почему обвислая поросль, закрывавшая ему рот, так походила на лебяжий пух. Сдается мне сейчас, что у нашего постояльца был рак; с кислой усмешкой замечаю за собой желание тут же встроить эту скороспелую конъектуру в некую упорядоченную схему вещей. Впрочем, на ум приходит, что все схемы раз за разом разваливались, что жизнь случайна и что зло ненаказуемо. Отчего должен я связывать того мужчину, того ребенка с вот этой нынешней головой, сердцем и руками? При желании я мог бы вызвать в памяти формальное преступление тогдашнего периода, потому что я как-то раз стибрил двухпенсовик у этого старика, купил лакрицы, к которой до сих пор питаю слабость, – и не воздалось мне ничегошеньки. Но то были дни ужасающей и безответственной невинности. Видно, тянет меня на литературщину, коли я слепил свой рассказ, дабы показать, как на мертвые глаза моего духовного зрения легли эти два пенса, раз уж я от них избавился. А зачем тогда я пишу? До сих пор надеюсь на схему? Чего я ищу?
Наша кровать на первом этаже помещалась рядом с комодом – только протяни руку, и на краю стоял будильник: древний, круглый, на трех куцых ножках, с чашечкой звонка, смахивавшей на зонтик. Он разбивал материн сон, когда ей было нужно засветло отправляться на поденку; мои сонные уши ставили галочку и спали дальше. Если ночь выпадала долгая и глухая, мать сама не обращала на звон внимания или со стоном накрывалась с головой. Тогда часы будили меня. Всю ночь они тик-такали, сдерживая подспудное, упрятанное внутрь безумие, а потом взрывались напруженностью. Зонтик превращался в голову, будильник принимался отчаянно колотить по собственному черепу, трясясь и подскакивая на всех трех ножках, пока сам комод не начинал сочувственно дребезжать в унисон этой припадочной истерике. Вот тогда я тормошил мать и ощущал себя деловитым и благонравным, пока она вздымалась из мрака словно левиафан. Однако если я вдруг просыпался среди ночи или же не мог заснуть, тик-таканье часов всегда было на месте, хотя и разнилось под стать моему настроению. Иногда, вернее, чаще всего, оно было дружелюбным и безмятежным, но когда на меня накатывали редкие кошмары, от них страдал и будильник. Время тогда теряло жалость, все гнало и гнало неумолимо к точке беснования и взрыва.
Однажды около полуночи я проснулся как от толчка, застигнутый опасностью и беззащитный: часы остановились. Мне стало страшно; пришлось искать мать. Я испытывал тот же позыв, что ощущаю и сейчас, перед этим листком бумаги, позыв неосознанный и глубинный. Я выпал из кровати и с плачем пополз на улицу, вдоль и поперек сточной канавы, к задней двери паба. За остекленными филенками ни огонька. Пивная ослепла. Я поцарапался в дверь, дотянулся до латунной ручки и, повиснув на ней, навалился на дверь.
– Мам! Мам!
Латунь в руке провернулась, я как на качелях влетел внутрь. Приземлился на корточки, и там были люди-тени, воззрившиеся на меня сверху вниз, тени, слегка ворочавшиеся в тусклом свете очага. Мать сидела лицом к двери, занимая почти всю скамью, и стеклянная стопка была погребена в ее ладони. Зал протяженный как день. Сейчас-то я знаю, что там сидело с горстку соседей, выпивавших после закрытия, но тогда они показались квинтэссенцией таинства взрослой жизни, вписанной в одну смутную картину.
– Мам, часы остановились!
Я не сумел передать невозможность моего неприкаянного возвращения в немую темноту; я всецело зависел от их понимания и доброй воли. Они высились башнями и что-то бормотали. Словом, компания распалась без особого удовольствия, но все же шумно, так что пару-тройку минут переулок еще дрожал от эха бодрящих голосов. Мать шиканьем погнала меня через канаву и включила нашу голую лампочку. Взяла будильник в одну руку – он утонул в ее ладони почти столь же охотно, как и стеклянная стопка, – и подержала возле уха. Затем грохнула часами о комод и обернулась ко мне с занесенной карающей десницей.
И замерла.
Медленно возвела очи горе`, на потолок, где в нескольких футах над моей головой лежал наш постоялец, и стала слушать; слушать в такой тишине, что сейчас я понял свою непостижимую ошибку, ибо теперь-то до меня отчетливо доносилось тик-таканье будильника, спешащего к истерическому припадку, – хрупкий торопыжка, до банальности назойливый, тик-тик-тик…