38
Я изнурена желанием, пишет Дюрас[13].
37
Моя подруга Софи была права – она всегда права.
Я перешла на Греко.
Выходя из пивной с запахом груши на губах – острым, как первый поцелуй, – я пела «Разденьте меня», пела «Красивый малыш», пела «Ускользающую любовь».
На тротуаре пожилой мужчина предложил мне руку. Я дала ему свою. Он закружил меня. Фигура вальса. Тур направо. Шесть па. Раз-два-три. Четыре-пять-шесть. Он засмеялся. Сказал: спасибо, мадемуазель, потом выпустил мою руку, и она улетела к Александру, легла на его рот, и его губы попробовали на вкус мои пальцы.
Когда я пришла домой, Манон была в истерике. Она звонила в магазин как минимум десять раз. Телефон ее отца с полудня был недоступен. Она хотела попросить у нас разрешения поехать на уик-энд к морю со своей подругой Орели Коэн; теперь было слишком поздно, она уехала, из-за вас я проведу дерьмовый уик-энд, и вдобавок в холодильнике пусто, в каком паршивом доме я живу, все паршиво! Я попыталась обнять мою девочку, она отталкивала меня, потом смирилась. Наши сердца бились друг о друга. Мои губы легли на ее темные волосы и ощутили их мягкость. От них пахло миндалем и чуть-чуть светлым табаком. Я шептала слова, которых она не могла расслышать. Ее руки сомкнулись у меня за спиной. Было хорошо. Потом, успокоившись, она спросила шепотом, можно ли заказать пиццы и посмотреть вместе фильм сегодня вечером, все впятером, как раньше. Как раньше. Предчувствовала ли она, что очень скоро что-то будет не как раньше или уже было?
Я согласилась на пиццы, согласилась на фильм.
Кальцоне. Две маргариты. С грибами. И гавайская. «Билли Эллиот», сто десять минут счастья. Как раньше.
Позже, в постели, Оливье захотел заняться со мной любовью.
36
«Все они пропадали у него одинаковым образом: в одно прекрасное утро обрывали веревку, убегали в горы, и там их съедал волк. Ни ласка хозяина, ни страх перед волком, ничто не могло их удержать. Козы были, видно, своенравные, им во что бы то ни стало хотелось на простор, на волю».
35
Ночью я смотрю на тебя и вижу твою спину, огромную и голую.
Я вижу волны возможных ласк. Тонкость твоих пальцев, их тревожащие обещания.
Я чувствую ветер, толкающий нас, темные запахи, запахи кофе, смородины и слышу твой мужской смех, низкий и глубокий.
Ночью я согреваюсь теплом твоих губ.
Я вижу мурашки на моей коже, когда я вижу тебя. Вижу холод, овладевший мной. Вижу мой голод. Я чувствую мои ребра и мои кости. Ощущаю мои ужасающие пустоты.
Ночью я чувствую, чем мое желание сделало меня.
Сумасшедшей.
Пропащей женщиной.
34
Моя мать.
Я уже говорила: она щиплет за руки моих детей каждый раз, когда их видит, чтобы убедиться, что они настоящие.
Она хотела десять детей, а родила одну меня. Она долго была на меня сердита, что я не позволила ей еще девять. Вскоре после моего рождения ей поставили диагноз – эндометриоз, который привел к вторичному бесплодию, и с ним настал конец ее мечтам о большой семье, шумном доме, запахе шоколада по утрам; болезнь унесла мечты о десяти днях рождения в год, о детских в беспорядке, о ваннах на двоих, на троих, о переливающейся воде и заливистом смехе, о ссорах и радостных примирениях, о детях, переплетенных – не распутать, как клубки шерсти.
О ребенке, потерявшем родителей, говорят, что он сирота. О мужчине, потерявшем жену, – вдовец. Но есть ли слово для матери, не родившей детей, о которых мечтала?
Можно ли исцелить то, что нельзя назвать?
Это я невольно лишила мать ее идеальной жизни, и, отнюдь не дав мне вдесятеро больше любви, она сохранила ее в себе. Погребла. Любовь, однако, прорывалась с рождением каждого из моих детей, и когда я решила, что трех достаточно, она назвала меня эгоисткой – если точнее, употребила слово «мелочная». Отношения наши, однако, остались вежливыми, дистанцированными. У меня было с ней достойное детство. Она не пропускала ни одного моего дня рождения – еще и сегодня. И сколько я себя помню, всегда читала мне истории на ночь, привила вкус к книгам и к героиням. Зная ее, можно было предположить, что она сделает ставку на женщин добрых и благоразумных, наивных и чистых, но нет, она читала мне прекрасную и жуткую сказку про Беляночку и огромного волка, про инженю Клодину, детище Колетт, открывала мне глаза на опасные и упоительные шалости Лили Барт у Эдит Уортон, потчевала меня ложью и восторгами «Мадам де…» Луизы де Вильморен, и, сама того не зная, если только она не была более авантюрного склада, чем я думала, чем думали мы все, она уже тогда заронила в меня эти чувства, которые однажды меня погубят, эти шквалы, эту тягу дать волю неистовству желания и все потерять за миг эфемерной вечности. Неужели моя мать воспитала меня для познания головокружений и грез, в которых сама себе отказала? Неужели она хотела впрыснуть в меня этот яд плоти в наказание за то, что ее плоть я сделала бесплодной? Или, наоборот, пыталась открыть мне какие-то дороги свободы, ибо спасение порой – в неповиновении?
Она научила меня прямо сидеть за столом, примерно вести себя в обществе, не разжигать похоть мужчин. Подростком она одевала меня в классические наряды, избегая смелых, прикрывая мое красивое тело допотопной упаковкой. Ей не нравились мои первые флирты. Она находила их бесстыдными, или корыстными, или такими банальными. Зато она сразу полюбила Оливье – у него, будущего блестящего коммерсанта, был дар применять свои чары в любой ситуации; ей понравились его манеры, то, как он проявлял интерес к ней, как слушал ее и, когда она говорила о вещах, которых он не знал – Джотто, Ромберге или вышивке гладью, – кивал головой почти благоговейно, как примерный сын; ей понравились его мечты – он еще не был директором автосалона, нет, он рассказывал ей о своей стажировке в фармацевтических лабораториях Пьера Фабра, о своем желании работать для улучшения жизни людей, гм, гм; она увидела в нем идеального зятя и дала ему свое благословение, когда он еще ни о чем меня не просил.
С годами – с этими апатичными, неподвижными, затерянными в гостиной годами, проходившими в ожидании рыцаря, который никогда не придет, – панцирь моей матери слегка растрескался. Более легкие слова пополнили ее культурный лексикон. Она несколько раз сменила прическу, строгое каре под Мирей Матье на виртуозную завивку под Фэрру Фосетт, красилась в новые цвета, весьма лестные. Смех ее взлетал теперь выше, хотя еще оставался коротким. И однажды она обняла меня и сказала: в конечном счете, Эмманюэль, я не разочарована, что ты моя дочь. В тот день, само собой, я расплакалась. В тот день я простила ей мое холодное детство – потому что надо, чтобы выжить, рано или поздно прийти к согласию с теми, кто сделает вас сиротой и заставит страдать. Потом она вернулась к бриджу. Организовала с несколькими подругами маленький клуб; дважды в месяц они обсуждали допоздна (в компании маленьких макарони с лакрицей и розой) прелестные книги Гавальда, литературное изящество Рюффена, завораживающий талант Касишке и Оутс. Еще она стала чаще приезжать в Бондю. Дети ее обожали. С Луи она смотрела сериалы «Бродчерч» и «Настоящий детектив». Была в курсе выхода через два года «Звездных войн VII». Помогала Леа по французскому, Манон по математике, а мне на кухне, где по-прежнему считала меня отсталой (мне никогда не удавалось суфле). Она так и не оправилась от смерти отца, которую рассматривала как предательство: муж не должен покидать свою жену, повторяла она. А если уйдет жена? – спросила я однажды, когда мы готовили крем-брюле с цикорием и карамель из сахара-сырца (один из любимых десертов Оливье – конечно же).
– А если уйдет жена?
Тогда она посмотрела на меня с видом, которого я за ней не знала, видом трагической актрисы, и прошептала мне: