Круг моей любви к дворовым ребятам был гораздо шире, чем в этом перечне, он включал ребят, и явно ко мне не расположенных, хотя причина их нерасположения оставалась до времени темна для меня: Кукурузу с мрачным взглядом исподлобья, вздорного задиристого Женьку Мельникова, заносчивого Курицу, всегда нацеленного на драку, ему нужно было все время доказывать, что вопреки прозвищу он парень боевой и бесстрашный, даже презираемого всеми задумчивого дрочилу Жорика…
3
Двор все больше значил для меня, потому что со школой, о которой я так мечтал, романа не получилось. Я поступал в другую школу, бывшую Виноградова, с устоявшейся высокой репутацией. Она помещалась в красивом старом доме с высокими тяжелыми дверями напротив Покровских казарм. Мама взяла меня с собой, когда относила заявление о приеме, и я сразу влюбился в эту школу, отвечавшую солидностью сноси и чинностью моему представлению о гимназии. Волновала близость величественных казарм, куда я с полной уверенностью, хотя и без всяких оснований, поместил Самагидский полк, в котором отец проходил действительную службу. И меня не просто огорчило – потрясло, когда в канун начала занятий нам объявили, что мои бумаги переданы в 40-ю школу в Лобковском переулке и там я должен учиться. Решение районо обжалованию не подлежало, оно диктовалось заботой о безопасности детей, живущих по другую сторону Покровки, – па пути в школу нам пришлось бы переходить трамвайные пути. То же самое было сказано родителям моего старого друга Миши и нескольких других мальчиков, живших по соседству с нами. Трогательную эту заботу несколько снижало то обстоятельство, что по пути в Лобковский нам предстояло тоже топать через рельсы, по которым бегала любимая москвичами «Аннушка», да еще пересечь кишащий хулиганьем Чистопрудный бульвар. Здесь и крылась настоящая причина перевода нас в 40-ю школу, самую хулиганскую и не успевающую в районе, несмотря на прекрасный подбор учителей, многие из которых преподавали здесь еще во время знаменитого Фидлера. Нами хотели озонировать смрадный дух Чистопрудной бурсы. Меня не могло примирить с этой школой даже то обстоятельство, что фидлеровцем был мой отчим, его перочинный ножик когда-то вволю потрудился над терпеливыми телами старых парт, не трогала и мемориальная доска, удостоверявшая, что в 1905 году здесь находился революционный штаб.
Со временем состав учеников значительно изменился: шпана отсеялась, пришли хорошие ребята из новостроечных домов, и школа, дважды сменившая свой номер, стала одной из лучших, если не лучшей в районе. Но пока это сталось, мальчики, призванные сюда для оздоровления атмосферы, своими боками и загривками оплачивали находчивый педагогический эксперимент.
И я все сильнее привязывался к двору.
Меня с ранних лет отличала крайняя чувствительность в отношениях с окружающими. И я знал это, хотя не мог назвать подсознанием те тайные глубины, где возникало безошибочное чувство человека и того, как он ко мне относится. Но с этим свойством странно сочеталась редкая способность к самообману. Уже все зная, все понимая, видя до дна, я мог в два счета заморочить себе душу и голову, если не хотел правды. А не хотел я ее частенько, ибо в тайном тайных прозревал великую путаницу жизни. И все-таки истинное знание просверкивало порой даже самый густой, мною же напущенный туман, и, отзываясь болезненным вздрогом, сжатием души на больную правду, я быстро избавлялся от нее. Так вот, тайное чувство не раз подсказывало мне, что я не стал своим во дворе, что не про мою честь его истинная жизнь – я сторонний наблюдатель не только голубиного гона, игры в деньги, эпохальных драк с девяткинскими, но и того, в чем мое партнерство ценится: футбол и факе. Я выключен из общего переживания победы, поражения, азарта, я – наемник. Вместе с тем я коренной житель дома, к моему деду нередко обращаются за медицинской помощью, и он оказывает ее безвозмездно, я никому не наступаю на ноги, и наконец, без меня не выиграешь в футбол у Старосадских, в факе – у златоустинских. Приходится терпеть, как терпит отара приблудную овцу. А вернее, терпят потому, что старшие ребята не дают меня на правеж.
Чужак. Чужак, что бы я ни делал. Мне не помог прыжок с двумя парашютами со второго этажа. Легкое сотрясение мозга, каким я оплатил свой подвиг, не было занесено мне в актив. Ничего не дал и выстрел из рогатки по крупу громадного битюга, перевернувшего от укуса такого слепня платформу с бочками. Не улучшила моего положения кража ящика с пустыми бутылками. Кто-то настучал, и, когда я возвращался после факе на коньках домой, сторож настиг меня, избил и почти оторвал ухо, которое пришили на место в поликлинике. Была такая игра: перебегать улицу под носом у автомобиля. Меня сшибло носорожьим рылом такси «рено» и протащило по асфальту. Но, когда я на другой день вышел во двор с забинтованной головой, никто и внимания не обратил. А Курица целую неделю бахвалился вырезанным на шее чирьем. Я уже подумывал, не отправиться ли в помоечный дом свиданий для скрепления братских уз с многочисленными любовниками Нинки Котловой, но Соленков сказал, что она совсем скурвилась: не дает.
Затем я решил, что меня презирают за неучастие в драках. Мое миролюбие принимают за трусость, а этого не прощают в мужской компании. У меня была болезнь молодого Горького: невозможность поднять руку на человека. Но Алексей Максимович не мог нанести даже ответного удара, я же на это способен, в чем не раз убеждался мой друг Соленков. Надо драться.
Кукуруза ничего не знал о моем героическом решении, когда в очередной раз стал приставать ко мне, мешая гонять колесико. В таких случаях я либо прекращал свое занятие, либо уходил в другую часть двора. На этот раз нашла коса на камень, я продолжал выписывать вензеля, ускользая от Кукурузы. Он хотел вырвать у меня железный прут с крюком, каким я управлял чугунной печной вьюшкой, я оттолкнул его. Он поскользнулся и упал. И странное дело, то ли ушибся, то ли оторопел от непривычного отпора, но, поднявшись, стал отряхивать курточку, будто забыл о моем существовании. Восхищенный своей легкой победой, я похвастался кому-то из ребят, что навтыкал Кукурузе. Это слышал зловредный Женька Мельников и тут же насплетничал самолюбивому богатырю. Кукуруза отложил все дела – он искал партнеров для расшибалки, – деловито направился ко мне, сжимая в карманах страшные кулаки.
– Ты навтыкал Кукурузе, да? – сказал он почти ласковым голосом.
Его вкрадчивый голос не на шутку испугал меня. А то, что он добровольно назвался своей кличкой (нигде картавое «р» не звучит так раскатисто, так горохово, как в слове «кукуруза»), превратило мой испуг в панику. Я хотел бежать – некуда, мы в кольце ребят. Язык прилип к гортани, и прежде чем я успел пролепетать какое-то оправдание, он ударил – с «хеком», как мясник. Я успел отдернуть голову, и сокрушительный удар вместо подбородка угодил в узел туго повязанного шарфа. Я с удивлением обнаружил, что жив и что мне ничуть не больно. Мой ответный удар был ослаблен остатком почтения к одному из хозяев двора. Я угодил в скулу. Ощущение незащищенной плоти под кулаком освободило мою душу для более глубоких чувств. Я стал бить и бил не только Кукурузу, а всю несправедливость, упорно отторгавшую мою любовь двора. Драки не получилось, это было избиение. Я расквасил ему нос и губы, но, поскольку Кукуруза не заявил ритуальным ревом о своей капитуляции, продолжал лупить его по мордасам. Кровавые сопли забивали ему сопатку, он отсмаркивался, пятясь и прикрывая лицо локтями. Оступившись, он упал, уронив с головы шапку, а когда подымался, я изо всей силы наподдал ему ногой в зад. И тут Кукуруза разревелся – не от боли, от унижения. Громко, не стесняясь, обревывал свой позор. Он поплелся домой, забыв о шапке и обсмаркивая снег кровью. Кто-то из младших ребят поднял его бедный треух и побежал за ним. Укол жалости на миг пронизал мое ликование.
Весь двор видел его поражение, но тщетно ждал я, когда «герольды начнут славить мой удар». Трубы молчали, уста не отверзлись. Можно было подумать, что никакой драки не было и Кукуруза не валялся на желтом от смерзшейся лошадиной мочи снегу. А ведь хорошие драки обсуждались на помойке, рассказ о них переходил из уст в уста, обогащая дворовый фольклор. Но этому единоборству явно не суждено было ни войти в летопись, ни стать легендой.