Народ, народ! Реви и плачь!
Мой братец на стихи палач.
Впрочем, это была только родственная шутка. Сердце Сашеньки Одоевского всегда отличалось добротой. Стоило проникнуть в его душу любому сильному чувству, как у этого высокого статного юноши щеки вспыхивали румянцем. Когда же он несколько прищуривал свои большие синие глаза, то выражение лица делалось необыкновенно приятным.
Друзьям-декабристам на всю жизнь запомнилось, как Александр Одоевский, узнав, что решено поднять восстание, восторженно обнимал Рылеева, повторяя несколько загадочную фразу:
— Умрем, ах, как славно умрем!
Бог весть, как он пережил одиночное заключение в Петропавловской крепости. Еще когда его связанного, обруганного и опозоренного во дворце везли в мрачный равелин, что возвышается над Невой, мелькала дерзкая мысль: броситься с моста вниз головой, уйти под лед, разом кончить все мучения.
В камере было холодно и страшно. Несчастным соузникам думалось, что Александр Одоевский сошел с ума: он громко пел по-французски, прыгал через скамью, что-то кричал. Когда у заключенного прошли приступы острого отчаяния, он начал сочинять стихи. Расхаживая по камере, Александр Иванович импровизировал вслух, удивляя тюремщиков. Члены судебного комитета отмечали, что, по их мнению, государственный преступник Одоевский «повредился в уме».
Нравственное здоровье юного поэта полностью восстановилось лишь в Читинском остроге. Среди друзей по несчастью он вновь стал прежним «милым Сашей», каким его знали в Петербурге. Мягкий, скромный, ласковый, Александр Одоевский был всеобщим любимцем в тюрьме, поражая товарищей умением безо всякой видимой подготовки создавать стихи. Словно легендарный бард, он на глазах у слушателей рисовал яркие поэтические картины. С наслаждением внимали декабристы звучным поэмам, рассказывавшим о героическом прошлом родной страны. Вспоминая храмы Юрьев-Польского, Одоевский пел о новгородской вольнице, о бранных днях Смоленска и Пскова, о трубных звуках, зовущих в бой… Когда Одоевского спрашивали, почему он до ссылки не отдавал свои стихи в петербургские журналы, то он обычно отвечал.
— Презираю печатное бытие. Получать деньги за стихи, позорно! Вещий Баян воодушевлял дружину на бой… Поэт — вождь, бог, пророк. Печататься в петербургских журналах? Там же, где помещает свои вирши граф Хвостов? Никогда! Поэзию ставлю превыше всего на свете.
Друзей искренне огорчало, когда они видели, что Одоевский даже не записывал своих стихов. Они втихомолку от поэта заносили в бумаги все, что удавалось запомнить от вдохновенной импровизации потомка древних Рюриков, спавшего ныне на нарах в Читинском остроге.
Уже спустя много десятилетий декабристы вспоминали, как заслушивались они чтением Одоевского, искренностью и звучностью его стихов. Самый образ девятнадцатилетнего декабриста им казался почти легендарным видением.
…Отрадными днями в Ишиме были те, когда приходила оказия. Каждая почта непременно приносила большие конверты с пометкой: «От князя Ивана Сергеевича Одоевского. Владимирской губернии город Юрьев-Польский. Село Николаевское». Это были письма от отца. Князь слал нежные поклоны и поцелуи в лоб от маленьких братьев и сестер, тревожно спрашивал о состоянии здоровья бедного Саши, сообщал, как идут хлопоты о переводе на Кавказ и, что самое главное, — перечислил посланные в Ишим книги. Какие только книги ни шли в адрес Одоевского! Тут были и последние французские романы, и смирдинский альманах «Новоселье», «Библиотека для чтения» с забавными фельетонами барона Брамбеуса, «Последний новик» Лажечникова, философские произведения Монтескье и «Воспоминания» Ламартина…
В письмах непременно следовали наказы, самые строжайшие, от старого князя дядьке Курицыну: строго следить за здоровьем слабого Сашеньки и печься о том, чтобы барчук ни в чем не испытывал нужды. Александр Иванович лишь весело смеялся.
— Иван, — говорил Одоевский, — тебе старый князь кланяется и вся деревня шлет поклоны.
На это Курицын отвечал совсем, как бывало в Петербурге, в роскошно обставленной гостиной:
— Дай бог здоровья его сиятельству, милостливому государю, князю Ивану Сергеевичу!
Разница была лишь в том, что после этих слов в Петербурге Курицын величественно удалялся, а здесь он садился на кушетку, жалостливо подпирал подбородок кулаком и вслух начинал думать:
— А теперь в Николаевском благодать. Мужики пешнями лед рубят, коровы, поди, начали телиться.
От этих слов веяло такой дремучей мужицкой тоской, что Александр Иванович был готов разрыдаться.
С трудом сдерживая слезы, Одоевский садился за старый клавесин и брал первые аккорды «Тетушки Авроры» Курицын же шептал:
— Ох, лихо мое смертное…
Но однажды произошло совершенно необычное. Вбежал в комнату запыхавшийся Курицын, стряхнул с шапки снег и закричал:
— Батюшки, Александр Иванович, новинка-то какая…
— Что стряслось? — перепугался Одоевский.
— Посельщика привезли.
— Кого?
— Не запомнил фамилию. Поляка какого-то. За крамолу к нам отправили. Вид у него страсть какой гордый.
Через несколько минут новый «посельщик» сидел уже в «фонаре» Одоевского. Это был еще сравнительно молодой человек, с тонкими и приятными чертами лица. Он плохо говорил по-русски и очень обрадовался, когда беседа потекла по-французски, который оба собеседника знали в совершенстве.
Ссыльный поляк оказался Адольфом Михайловичем Янушкевичем. Он был всего на год моложе Одоевского, и в их судьбе оказалось очень много общего. С детства увлекаясь живописью и поэзией, он на долгое время оставил родную Варшаву, совершив поездку во Францию и Италию. Вернулся на родину Янушкевич уже преисполненным вольнолюбивых идей. Он, не стесняясь, говорил вслух:
— Царь — вот кто враг и русских, и поляков.
Он вступил в польское Патриотическое общество и вскоре, будучи арестованным по доносу, последовал в Сибирь, туда, где уже жили декабристы.
Теперь время в Ишиме потекло заметно быстрее и веселее. Поселившись вместе, целыми часами друзья беседовали, рассказывали друг другу о своей жизни, спорили о литературе, музыке и живописи, о новых книгах, вспоминали любимые женские образы. Но чаше всего все-таки говорили «о ней», пили вино, поднимая тост за «нее». Так именовали ссыльные свободу, помыслы о которой привели их в суровый дикий край. Садясь за стол, Александр Иванович говорил:
— Меня любовь томила двадцать лет,
Но я был бодр в огне и весел в боли…
— Постойте, — кричал Янушкевич, — откуда эти стихи?
— Из Петрарки. Не так ли и мы верим своей возлюбленной, как великий итальянец своей Лауре?
— В таком случае, я вас обрадую, дорогой друг. У меня есть нечто такое, что…
Янушкевич кинулся к своему чемодану, стал быстро выбрасывать вещи и на самом дне обнаружил толстую книгу. Он открыл массивный переплет, перелистал страницы и достал ветку дуба с двумя ответвлениями и крупным желудем.
— Полюбуйтесь, маэстро, — сказал Янушкевич, подавая ветвь Одоевскому.
— Что это такое?
— Во время моих блужданий по югу Франции я побывал в Авиньоне. Там над могилой Лауры, где так безутешно рыдал Петрарка, вспоминая умершую возлюбленную, вырос дуб. Это ветка с дуба над могилой Лауры.
— Боже мой! — воскликнул Александр Иванович, — кто б мог подумать, что в Сибири можно встретить ветвь авиньонского дуба Лауры!
— Мы будем также верить ей — сказал Янушкевич. — как Петрарка Лауре. Поэт Италии через всю жизнь пронес нежный любимый образ.
Поляк разломил ветвь дуба пополам и подал ветку с желудем Одоевскому:
— На вечную память, друг. Нас связывают одни узы. За вечное братство славян! За свободу!
Друзья обнялись и расцеловались.
Александр Иванович начал расхаживать по комнате. Потом спросил:
— Воклюзский ключ, в водах которого Петрарка увидел отражение Лауры, ты тоже посетил?