Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Керенский, быть может, несколько преувеличивая свои личные ощущения первых дней революции, объективно прав, указывая, что никто не ожидал произошедшего хаоса, и у всех была только одна мысль, как спасти страну от быстро наступающей анархии. Элементарный здравый смысл заставлял демократию приветствовать решение Временного Комитета взять на себя ответственную роль в происходивших событиях и придать стихийному движению характер «революции», ибо история устанавливала и другой «социологический закон», в свое время в таких словах формулированный не кем иным, как Лениным: «Для наступления революции недостаточно, чтобы “низы не хотели”, требуется, чтобы и “верхи не могли” жить по-старому», т.е. «революционное опьянение», как выразился Витте в воспоминаниях, должно охватить и командующий класс. Витте довольно цинично называл это «умственной чесоткой» и либеральным «ожирением» интеллигентной части общества, доказывая, что «революционное опьянение» вызывает отнюдь не «голод, холод, нищета», которыми сопровождается жизнь 100-миллионного непривилегированного русского народа. В одном старый бюрократ был прав: «главным диктатором» революции не является «голодный желудок» – этот традиционный предрассудок, как нежизненный постулат, пора давно отбросить. Голод порождает лишь бунт, которому действительно обычно уготован один конец: «самоистребление». Алданов справедливо заметил, что о «продовольственных затруднениях» в Петербурге, в качестве «причин революции», историку после 1920 года писать «будет неловко». Мотив этот выдвигался экономистами в начале революции (напр., доклад Громана в Исп. Ком. 16 марта); в позднейшей литературе, пожалуй, один только Чернов все еще поддерживает версию, что на улицу рабочих вывел «Царь-Голод», – впрочем, весьма относительный: сообщение градоначальника командующему войсками 23 февраля считало причиной беспорядков еще только слух, что будут отпускать 1 ф. хлеба взрослому и полфунта на малолетних.

Ленин, который все всегда знал заранее на девять десятых, утверждал после революции, еще в дни пребывания за границей, что буржуазия нужна была лишь для того, чтобы «революция победила в 8 дней»12.

Мемуаристы противоположного лагеря с той же убедительностью доказывают легкую возможность разгрома революции при наличности некоторых условий, которых в действительности по тем или другим причинам не оказалось. «Революция победила в 8 дней» потому, что страна как бы слилась в едином порыве и общности настроений, – столичный бунт превратился во «всенародное движение», показавшее, что старый порядок был уже для России политическим анахронизмом, и тогда (после завершения переворота) в стихийности революции начали усматривать гаранты незыблемой ее прочности (речь Гучкова 8 марта у промышленников).

В историческом аспекте можно признать, что современники в предреволюционные дни недооценивали сдвига, который произошел в стране за годы войны под воздействием оппозиционной критики Гос. Думы, привившей мысль, что национальной судьбе России при старом режиме грозит опасность, что старая власть, «безучастная к судьбе родины и погрязшая в позоре порока… бесповоротно отгородилась от интересов народа, на каждом шагу принося их в жертву безумным порывам произвола и самовластия» (из передовой статьи «Рус. Вед.» 7 марта). В политической близорукости, быть может, повинны все общественные группировки, но от признания этого факта нисколько не изменяется суть дела: февральские события в Петербурге, их размах, отклик на них и итог оказались решительно для всех неожиданными – «девятый вал», по признанно Мякотина (в первом публичном выступлении после революции), пришел тогда, «когда о нем думали меньше всего». Теоретически о грядущей революции всегда говорили много – и в левых, и в правых, и в промежуточных, либеральных кругах. Предреволюционные донесения агентуры Департамента полиции и записи современников полны таких предвидений и пророчеств – некоторым из них нельзя отказать в прозорливости, настолько они совпали с тем, что фактически произошло. В действительности же подобные предвидения не выходили за пределы абстрактных расчетов и субъективных ощущений того, что Россия должна стоять «на пороге великих событий». Это одинаково касается как предсказаний в 16 году некоего писца Александро-Невской лавры, зарегистрированных в показаниях филеров, которые опекали Распутина, так и предвидений политиков и социологов. Если циммервальдец Суханов был убежден, что «мировая социальная революция не может не увенчать собой мировой империалистической войны», то его прогнозы в сущности лежали в той же плоскости, что и размышления в часы бессонницы в августе 14 года вел. кн. Ник. Мих., записавшего в дневник: «К чему затеяли эту убийственную войну, каковы будут ее конечные результаты? Одно для меня ясно, что во всех странах произойдут громадные перевороты, мне мнится конец многих монархий и триумф всемирного социализма, который должен взять верх, ибо всегда высказывался против войны». Писательница Гиппиус занесла в дневник 3 октября 16 года: «Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и не ужасно ли? – никто не знает об этом». (Предусмотрительность часто появляется в опубликованных дневниках post factum.) Во всяком случае, не думали, потому что вопрос этот в конкретной постановке в сознании огромного большинства современников не был актуален, – и близость революции исчислялась не днями и даже не месяцами, а может быть, «годами». Говорили о «революции» после войны – (Шкловский). Даже всевидящий Ленин, считавший, что «всемирная империалистическая война» является «всесветным режиссером, который может ускорить революцию» («Письма издалека»), за два месяца до революции в одном из своих докладов в Цюрихе сделал обмолвку: «Мы, старики, быть может, до грядущей революции не доживем». По наблюдениям французского журналиста Анэ, каждый русский предсказывал революцию на следующий год, в сущности не веря своим предсказаниям. Эти общественные толки, поднимавшиеся до аристократических и придворных кругов, надо отнести в область простой разговорной словесности, конечно, показательной для общественных настроений и создавшей психологию ожидания чего-то фатально неизбежного через какой-то неопределенный промежуток времени.

Ожидание нового катаклизма являлось доминирующим настроением в самых различных общественных кругах – и «левых» и «правых», после завершения «великой русской революции», как «сгоряча» окрестили 1905 год. Россию ждет «революция бесповоротная и ужасная» – положение это красной нитью проходит через перлюстрированную Департаментом полиции частную переписку (мы имеем опубликованный отчет, напр., за 1908 г.). Человек весьма консервативных политических убеждений, харьковский проф. Вязигин писал: «Самые черные дни у нас еще впереди, а мы быстрыми шагами несемся к пропасти». Ему вторит политик умеренных взглядов, член Гос. Сов. Шипов: «родина приближается к пропасти»… «предстоящая неизбежная революция легко может вылиться в форму пугачевщины». И все-таки Шипов, путем размышления, готов признать, что «теперь чем хуже, тем лучше», ибо «чем скорее грянет этот гром, тем менее он будет страшен и опасен». И более левый Петрункевич хоть и признает, что наступила «полная агония» правительственной власти, что «теперь борьба демократизировалась в самом дурном смысле», что «выступили на арену борьбы необузданные и дикие силы», однако все это, по его мнению, свидетельствует, что «мы живем не на кладбище». «Будущее в наших руках, если не впадет в прострацию само общество», – успокаивает редактор «Рус. Вед.» Соболевский сомневающегося своего товарища по работе проф. Анучина и т.д. И очень часто в переписке государственных деятелей, ученых и простых обывателей, с которой ознакамливались перлюстраторы, звучит мотив: «вряд ли без внешнего толчка что-нибудь будет». В кругах той либерально-консервативной интеллигенции, которая под водительством думского прогрессивного блока претендовала на преемственность власти при новых парламентских комбинациях, ожидание революции, вышедшей из недр народной толщи и рисовавшейся своим радикальным разрешением накопившихся социальных противоречий какой-то новой «пугачевщиной», «русским бунтом, бессмысленным и беспощадным», по выражению еще Пушкина, носило еще менее реалистические формы. Революционный жупел, поскольку он выявлялся с кафедры Гос. Думы, здесь был приемом своего рода педагогического воздействия на верховную власть в целях принудить ее капитулировать перед общественными требованиями. В действительности мало кто верил, что то, «чего все опасаются», может случиться, и в интимных разговорах, отмечаемых агентами Департамента полиции (и не только ими), ожидаемая революция заменялась «почти бескровным» дворцовым переворотом – до него в представлении оппозиционных думских политиков оставалось «всего лишь несколько месяцев», даже, может быть, несколько недель.

вернуться

12

Слова Ленина на апрельской конференции 17 г. У Ленина издалека составилось весьма своеобразное представление о ходе революции, оно совершенно не соответствовало истинному положению дел. Он писал в своих «Письмах издалека», напечатанных в «Правде»: «Эта восьмидневная революция была, если позволительно так метафорически выразиться, «разыграна» точно после десятка главных и второстепенных репетиций: «актеры» знали друг друга, свои роли, свои места, свою обстановку вдоль и поперек, насквозь, до всякого сколько-нибудь значительного оттенка политических настроений и приемов действия».

6
{"b":"638068","o":1}