Окончательно авторитет Горева утвердился в хевре после того, как он не клюнул на приманку одной из самых блатных должностей в лагере — должности художника КВЧ. Начальник этого КВЧ, прослышав о таланте молодого доходяги, попросил его нарисовать плакат по образцу, присланному из ГУЛАГа. Дело в том, что прежний художник освободился, а плакат было приказано обязательно выставить на самом видном месте лагерной зоны. Начальник сказал, что в случае, если эта работа будет выполнена хорошо, Горев будет назначен на завидную должность дневального КВЧ с исполнением обязанностей художника, которые сводились к рисованию время от времени таких вот плакатов и, иногда, карикатур на филонов и отказчиков.
Для осужденных по уголовным статьям тогда еще существовали зачеты рабочих дней, вскоре отмененные. При постоянном перевыполнении рабочих норм срок заключения значительно сокращался. Этой теме и был посвящен типовой плакат ГУЛАГа. На его утвержденном образце обнаженный по пояс работяга крушил кайлом массивную скалу, на которой было написано «твой срок». Подпись под плакатом гласила: «Только ударный труд может приблизить день твоего освобождения, заключенный!»
Блатные были разочарованы, узнав, что их художник согласился рисовать плакат. Все-таки он фраер. Настоящий блатной не стал бы помогать лагерным прохиндеям охмурять заключенных. Но через два дня Горев опять очутился в карцере. На этот раз за едва ли не контрреволюционный выпад против пропаганды за ударный труд в лагере. Воспользовавшись бесконтрольностью — плакат он писал в клетушке художника при лагерном КВЧ, — живописец злостно извратил картину. Вместо плечистого ударника он нарисовал на ней скелетообразного доходягу, выбивающего себе в скалистом грунте могилу. И только надпись на плакате сохранил прежней. Вот тогда-то строптивый художник и получил блатное прозвище, означающее, что хевра признала его окончательно. По настоящей фамилии Горева окликали теперь одни только начальники, надзиратели да подрядчики. Нечего и говорить, что карьера лагерного придурка была закрыта для него навсегда.
Бацилла принадлежал к числу тех натур, у которых репрессии только усиливают их сопротивление насилию, среди таких находятся мученики по призванию. Высокая идея мученичества «за веру», дело революции или научную истину для них не всегда обязательна. У лагерных отказчиков, например, ее заменил блатной принцип, помноженный на демонстративное упрямство. Некоторые из особо «принципиальных» умирали в холодном карцере на голодном пайке, но так и не брали в руки кайла или лопаты. Следует помнить, что у них не было ни религиозной веры, облегчающей страдания надеждой на их возмещение в загробной жизни, ни сознания своей причастности к великому делу. Нельзя объяснить подвижничества отказчиков и рационалистическим расчетом, что их трехсотка все же выгодней полной пайки «рогатиков», на которой те загибались даже чаще, чем они. Если это и так, то часто только потому, что многие карцерные страстотерпцы научились сводить свой энергетический баланс к почти анабиотическому уровню. Тут было что-то от йогов, хотя не было и намека ни на школу йогов, ни на их систему. Но оледенелый карцер-бокс не так уж сильно отличался от зарытого в землю ящика, а многочасовая «выстойка» на пятидесятиградусном морозе без бушлата и рукавиц — от хождения босыми ногами по раскаленным углям. Отсутствие обморожений при таких выстойках вряд ли менее удивительно, чем отсутствие ожогов при соприкосновении с огнем. Выставленные на жестокий мороз отказчики обмораживались поразительно редко.
Бацилла был одним из тех, кто в таком вот состязании с лагерным начальством — кто кого переупрямит? — провел бóльшую половину своего срока. Но тут вспыхнула война, и прежнее «паньканье» с отказчиками сменилось пришиванием им дела о «контрреволюционном саботаже», предусмотренном пунктом четырнадцатым грозной пятьдесят восьмой статьи. Горев одним из первых был осужден по новому указу на новый десятилетний срок.
Казалось бы, он и до этого находился на самом дне угрюмой безнадежности. Но, видимо, это было не так. После второго осуждения Бацилла совершенно ушел в себя и почти перестал разговаривать с окружающими. Работать «на начальника» он по-прежнему отказывался, а в промежутках между многонедельными сидениями в карцере продолжал рисовать. Но только его рисунки сделались теперь еще угрюмее. Возможно, в это время у него и зародилась идея создать первое художественное произведение, в котором нашли бы свое отражение все муки лагеря и вся несправедливость мира. Вряд ли, конечно, Бацилла понимал, что его возможности для написания такого шедевра ограничены недостаточной образованностью и почти полным незнанием жизни. Что касается недостатка специального образования, то тут Бацилла мог с полным основанием надеяться на возмещение его силой своего чувства. Дети и художники-примитивисты нередко достигают в своих рисунках выразительности, недоступной живописцам с академическим образованием.
О том, что щуплый, казалось, насквозь просвечивающий от страшной худобы парень, похожий в свои двадцать два года на физически недоразвитого подростка, вынашивает свою страстную идею, я узнал, когда он попал в наш приисковый лагерь где-то в бассейне реки Неры. И как всякий интеллигент, отнесся к ней с насмешливым недоверием. Было в ней что-то общее с изобретательством вечного двигателя, которым занимался в том же лагере другой полусумасшедший невежда. Крайне заурядной была и внешность художника. Обыкновенный лагерный «фитиль». Из широкого ворота драного бушлата, свисающего с его узеньких плеч как с вешалки, торчала длинная, по-детски тонкая шея. Она казалась слишком слабой для непомерно большой, лобастой головы, всё время клонившейся на грудь, как будто ее обладатель засыпал даже на ходу. Руки Бацилла держал обычно засунутыми в рукава и сложенными на груди. Правда, на улице это было необходимо, так как у него не было ни рукавиц, ни пуговиц на бушлате. Когда однажды я его о чем-то спросил, Бацилла с трудом поднял свою тяжелую голову, посмотрел на меня отсутствующим взглядом и ничего не ответил. Это обычное поведение доходяг на грани последней стадии дистрофии. Конечно же, обыкновенный фитиль, которых в каждом бараке по десятку!
Но когда я увидел Бациллу работающим в своей «мастерской» — закуте за вешалками для онучей и промокшей одежды в барачной сушилке, — я его почти не узнал. Он сидел на низком чурбаке за неким подобием пюпитра, на котором стоял кусок фанеры, и обломком электрографита наносил на него уверенные штрихи вполне твердой рукой. Глаза художника на лице, обтянутом сухой кожей так плотно, что на нем вырисовывались почти все детали черепа, горели фанатическим воодушевлением. За его работой наблюдали поклонники таланта Бациллы из числа местных блатных. Эти люди были единственными в лагере, кто сочувствовал его идее написать обличительную картину. Правда, никто из них не знал, что это будет за сюжет, как не знал еще, наверно, и сам художник. Вся сцена сильно напоминала чью-то картину, изображавшую работу живописца-неандертальца в доисторической пещере.
Хевра опекала и охраняла своего художника. Без этого в лагере тех лет ему было бы еще труднее выжить. Изнуренным от голода или непосильной работы людям тут никто не сочувствовал. Наоборот, они вызывали злобное презрение, особенно в тех случаях, когда еще и впадали в обычное при дистрофии голодное слабоумие. Плетущегося позади всей бригады еле передвигающего ноги человека с особой злобой пинали прикладами конвоиры. В забое его непрерывно награждали толчками и ударами бригадиры и десятники, в бараке — дневальный, а то и просто те, кто был хоть немного посильнее. Доходяги раздражали своей неспособностью поднять иногда совсем небольшую тяжесть, переступить без падения низенький порог, сразу ответить на вопрос «Как твоя фамилия?» и сообразить, который талон у них на хлеб, а который на баланду. Особенно часто получали колотушки и синяки те, кто, уже падая от ветра, продолжал еще огрызаться и гундеть. И если такого, в ответ на его претензию, что черпак не полон, раздатчик баланды огревал этим черпаком по голове, никто ему не сочувствовал. А чего с ним валандаться? Начал подыхать, так и пусть подыхает, а не путается тут под ногами. То, что такое же состояние было почти неизбежным будущим почти каждого лагерного работяги, не только не уменьшало их злобы к фитилям, а скорее ее усиливало. Многое из того, что кажется в людях навсегда исчезнувшим, оказывается только прикрытым косметикой цивилизации. И когда при тяжелых жизненных встрясках этот непрочный слой осыпается, под ним обнажаются древние инстинкты хищной стаи, один из которых выражается принципом: «Смерть ослабевшему!» Он не так уж рудиментарен, если вдуматься в те ощущения, которые вызывают у нас вид дряхлых, зажившихся на свете стариков, уродцев и психически неполноценных людей. Еще не так давно человеческое общество не скрывало своей неприязни к прокаженным и другим неизлечимо больным. И объяснялось это не столько страхом перед заражением, сколько инстинктивным отвращением ко всему, что может отрицательно повлиять на существование вида. Если олени не уничтожают, подобно волкам, ослабевших или больных особей своего стада, то только потому, что за них это делают волки. В человеческом стаде инстинкт враждебности к беспомощному ближнему проявляется с особой силой там, где это стадо состоит из людей, насильно согнанных в какой-нибудь общий загон, каковым является, например, концентрационный лагерь.