Гордей потрясенно замотал головой:
– Я… я никого не отдавал!
– Помощь мою принял – значит, отдал. Такой был уговор. Плоть и кровь твоей жены: и сама она, и сын ее, и дочь. Где наши дети, пьянь? Что ты с ними сделал?
Гордей качнулся вперед, с размаху ударил Мишку кулаком в висок. Сгнившая голова оторвалась, клацнув зубами, отлетела в сторону, остальное тело рассыпалось кучей водорослей, угрей, мраморно-белых костей и обрывков драпа. Разглядывать всю эту мерзость Гордей не стал, бросился на противоположную сторону крыши и, прыгнув в воду, погреб прочь.
Он успел взмахнуть руками три раза, прежде чем что-то длинное, нечеловечески сильное поднялось с глубины, обхватило его за ноги и швырнуло обратно. Гордея выбросило на тес, выбив из легких весь воздух. Он перекатился на бок и поднялся, пошатываясь, держась за трубу.
На другой половине крыши сгорбленное чудовище, почти успевшее восстановить облик, слепо шарило по доскам в поисках головы. Из рукавов пальто тек густой ил. Рваная рана на месте шеи дергалась, края ее смыкались и размыкались, подобно уродливым губам, и из этой тошнотворной пасти лился утробный, булькающий рев:
– Плоть и кровь! Нету бога! Нету! Только я! Плоть! Я! Кровь!
Затем руки чудовища нащупали Мишкину голову, лишившуюся треуха, и пристроили ее на положенное место. Рев прервался.
– Ты ж сам мечтал все вернуть, – сказал Мишка как ни в чем не бывало. – Твои слова. Вот и верни. Отдай детей матери. Пусть она поет им колыбельные. Пусть снова будит их поцелуями по утрам. Каждое утро, вечно, представляешь? Непрерывное тихое счастье, до которого не дотянутся ваши страсти, ваши войны, революции – ну, разве что далекие отзвуки, приглушенные глубиной.
– Не больно-то ты похож на счастливого.
– Это только здесь, наверху. На дне все иначе. Дети даже не заметят, что у них тятька сменился. Ничего сложного – часто ли они тебя видели?
– Сколько надо, столько и видели.
– Ладно, друг ситный. Знаем, какой ты отец. Они ж обуза для тебя. Избавься от обузы, и мучения кончатся. Туман рассеется, река вернется в положенные ей берега, а люди – в положенную им деревню. Начнут отстраиваться заново. Ты тоже начнешь, будешь принадлежать сам себе. Целиком.
– Ни за что. Жизни не пожалею, а детей не отдам.
– Жизнь твоя, Гордей, писана вилами по воде. Разойдутся круги, и не останется ничего. Никто даже не заметит, что тебя не стало. Хочешь и им того же?
– Хочу. Чем больше на воде кругов, тем меньше вам покоя.
Улыбка сползла с Мишкиного лица. Он покрутил головой, словно проверяя прочность ее крепления, потом наклонился к краю крыши и достал из-за него саквояж. Тот самый, сожженный в печи еще первого марта. Ни следа огня не было на кожаных боках, а костяная ручка сияла, будто только что отполированная.
– Упрям же ты, зараза, – сказал Мишка. – Хотели по-хорошему, по-родственному, но, похоже, придется брать измором.
Он открыл саквояж, вытащил изнутри два хорошо знакомых Гордею камня – багровый и зеленый. Только теперь они действительно были рубиновым и изумрудным, полнились сумрачным, недобрым свечением.
– Я устал, – сказал Мишка, опустив камни на конек на расстоянии вытянутой руки от Гордея. – Ты тоже устанешь. Когда это случится, просто назови каждый камень именем одного из детей и отдай мне. Положи на крышу и отпусти. Они сами скатятся. Твоя совесть останется чиста.
– Этого не будет.
– И мы сразу уйдем, – говорил Мишка, спускаясь к воде. – Возвратимся в Гиблое озеро. Оставим тебя в покое.
– Этого не будет.
– Плоть и кровь, – сказал Мишка, погружаясь в мутные волны. – Ты обещал.
– Этого не будет! – заорал во все горло Гордей. Но крик рассеялся в белесой дымке, не колыхнув ни одной тени, не породив эха. Лишь солнце моргнуло в зените.
С тех пор сидит Гордей на крыше своего дома посреди утонувшей деревни, окруженный безмолвным туманом. Он не знает, сколько уже длится первое мая, день Интернационала. Не знает, осталось ли на Земле еще что-то, кроме этого крохотного рукотворного островка, ищут ли его, будут ли искать.
Он знает только, что перед ним лежат два камня, с которыми ему нельзя разговаривать, к которым нельзя прикасаться, которые нельзя называть по именам.
Он ждет гостей.
Владимир Кузнецов
Себекхет
Ярко раскрашенные платформы медленно плывут по Роял-стрит, скалясь исполинскими головами, закутавшись в голосистую медь оркестров. На них и вокруг них – бурлящая парами алкоголя и дымом марихуаны толпа. Раскрашенные перья и бумажные буффоны, сверкающие гирлянды бус, лоснящаяся от пота кожа и потекший грим – давно знакомые городу гротеск и кич, причудливо смешиваются с чем-то новым, отдающим горьковатой пряностью британского вторжения[1] и культуры хиппи. Наркотики, свободная любовь и рок-н-ролл выглядят инородными вкраплениями в почти пасторальной картине декаданса и разврата, которой вот уже век дышал Новый Орлеан.
Марди Гра! Говорят, Жирный вторник справляют даже суровые бородачи в ушанках со звездами, устраивая свои дикие пляски где-то в заснеженных лесах советской Сибири. Но где бы христиане ни праздновали начало Великого поста, нигде это не делается с таким размахом, как в Городе-Полумесяце[2].
И удовольствие наблюдателя в такие дни – удовольствие особо изысканное.
Кто-то, в очередной раз приложившись к бутылке, не выдерживает и, перевалившись через кованые балконные перила, с шумом опорожняет желудок на стоящих внизу. Гневные вопли тонут в хрипении синкопирующей меди, и сразу несколько цепких рук оттаскивают виновника в распахнутые балконные двери, сочащиеся зеленоватым дымом и резким электрическим светом.
Компания длинноволосых парней и девушек в неопрятной, но яркой одежде с подозрительно длинными папиросами в руках неудержимо хохочут, тыкая пальцами в проезжающие мимо морды шутов, дьяволов и богов. Двое патрульных смотрят на них косо и презрительно, явно не желая портить себе праздник возней с арестом. На расставленных вдоль дороги креслах восседают старики, на которых сверху кое-как накинуты бусы и перья. Они слепо, но неотрывно щурятся на проходящее мимо шествие – и, конечно, видят в нем самих себя, молодых и полных любви и радости.
В приветливо распахнутых дверях ресторанов возвышаются молчаливые швейцары – чернокожие монстры с жуткими лицами. Их эбеновая кожа сверкает бисеринками пота, белки глаз сверкают в уличных огнях.
Словно жертва бокора неуклюже бредет сквозь толпу джанки – обношенный, чуждый кипящему вокруг веселью. Остекленевший взгляд ничего не выражает, но глаза – в постоянном движении, бегают от человека к человеку. Он ищет – это единственное, на что он сейчас способен.
Чернокожая проститутка, пользуясь шансом, скользит сквозь толпу. Ее яркая вызывающая одежда теперь почти не выделяется на общем фоне. Не надеясь перекричать хрипение праздника, она завлекает клиентов касаниями – грубыми, вызывающими. Она шлепает по жирным задам и гладит рыхлые животы, норовя соскользнуть ладонью к паху. Иногда, чувствуя, что встречный достаточно пьян, хватает его руку и прижимает к своей вспотевшей, обвислой груди.
Низкорослый белый кларнетист в костюме цвета кофе бледным пятном выделяется в чернокожем бэнде. Его глаза в тени старомодной борсалино – светло-голубые, а зрачки сужены так, что их почти не видно. И потому скорость, с которой он выстраивает витиеватые аппликатуры на своем потертом инструменте, не кажется удивительной.
Пристальный взгляд выхватывает эти образы, словно кадры фотопленки, уверенно сортируя негативы в красной комнате мозга. Гаспард Мийо привык полагаться на память, считая ее залогом успеха своей непростой профессии. Впрочем, сейчас он делает это, скорее, по привычке, смешивая удовольствие и тренировку. Основное же внимание мэтра Гаспарда сосредоточено – совсем как у того джанки – на поиске. Только ищет он не дозу, а человека. Одного конкретного человека.