* * *
Его разбудили крики жены. Острыми лезвиями они рассекли мутные, беспокойные сновидения, в которых кто-то смеялся над ним, кто-то в заячьем треухе, насквозь пропитанном водой. Гордей сел на лавке, обхватив руками голову. К похмелью ему было не привыкать, но на этот раз к обычной тяжести в черепе, трясущимся пальцам и мерзкой сухости во рту добавилось еще странное ощущение обреченности – полная уверенность в том, что для него все уже кончилось, а впереди ждут только мучения.
Несколько минут потребовалось Гордею, чтобы прийти в себя и вспомнить события прошедшей ночи. Сразу же внутри, где-то чуть ниже сердца, раскрылась дверь – нет, не дверь, а полынья! – из которой хлынул черный, ледяной ужас, затопивший внутренности. Гордей застыл на лавке, полуголый и потный, дрожащий, будто в ознобе. Он не слышал ни воплей Тони, ни плача сына, ни вздохов дочери, деловито сновавшей мимо. В ушах беспрерывно звучали глухие хрипы Мишки. Гордей зажмурился, пытаясь избавиться от них.
– Тять, – сказал Мишка чистым детским голосом. – Тятька?
– А? – Гордей открыл глаза, выпрямился. Перед ним стояла дочь Глаша и изо всех сил старалась не заплакать.
– Чего тебе? – пробормотал он.
– Принеси воды, тять. Кончилась.
В другое время Гордей бы послал девчонку куда подальше, но сейчас вода была позарез нужна ему самому. Поэтому он кивнул и, поднявшись, принялся одеваться. Дочь, не сказав больше ни слова, скрылась у матери, в закутке за печкой, отделенном от остальной комнаты пестрой занавеской.
На улице влажно пахло дымом – соседи топили баню. Гордей долго умывался свежим снегом у крыльца, фыркая и отплевываясь. Из будки за ним наблюдал Султан, старый лохматый пес, которого когда-то, вскоре после свадьбы, щенком принесла в дом Тоня. Взгляд казался обвиняющим. Ежась под ним, Гордей торопливо наполнил снегом одно ведро, оставил его в сенях, а с двумя другими пошел к колодцу сквозь синюю предрассветную темень.
Пока таскался, сознание чуть прояснилось, и, вернувшись, он первым делом осмотрел одежду. Внимательно, дотошно. Пятен крови не было. Ни на тулупе, ни на валенках, ни на штанах. Даже под ногтями – ничего кроме привычной, давно въевшейся в кожу рабочей грязи. Неужели действительно привиделось? Возможны ли настолько яркие сны? Облегченно вздохнув, он обыскал сени, заглянул под лавки, на полати, в подпечек – и в подпечке увидел вчерашний саквояж.
– Мать твою ети! – зарычал Гордей. – Ну за что?!
С размаху ударил кулаком в стену. За занавеской испуганно всхлипнули и затаили дыхание. Гордей вытащил саквояж, завернул его в мешковину. Хранить эту вещь в доме нельзя. Ее вообще нельзя хранить. Сжечь к чертовой бабушке! Чтобы ни ошметка не осталось, ни кусочка, чтобы никто, никогда… Он выскочил со свертком во двор, долго слонялся в полумраке между курятником и кустами смородины. В конце концов, пристроил саквояж за поленницей. Как дети уйдут, он спалит его в печи, а пепел отправит в выгребную яму. Чтоб уж наверняка.
Только сперва нужно унять трясущиеся руки. В доме Гордей вина не держал, а значит, придется топать на другой берег, в пивную. Открывается она обычно в три пополудни, но шинкарь всегда по утрам торгует из-под полы, утоляет нужды страждущих.
Уже спускаясь к переправе, Гордей понял, что обманывает себя. Не так уж и сильно он страдал от похмелья. Просто не терпелось снова пройти этой дорогой, взглянуть на тропу, на прорубь. Бледный рассвет занимался над Ветлыновым, наползал из-за холмов, золотил мертвые кроны деревьев – уже можно будет рассмотреть, спрятал ли снег, выпавший за ночь, кровавые следы.
Гордей увязался за группой лаптевских мужиков, спешивших в город на инструментальную фабрику. Один из них, плешивый здоровяк с огромными рыжими усами, которого все в деревне звали дедом Захаром, сразу принялся беззлобно над ним подтрунивать:
– Чуть свет, Гордеюшка в шинок. Вот кто правильно живет, братцы!
– Отвяжись, – буркнул Гордей.
– Да я, чай, и не привязанный! А тебе грех возмущаться, коль по-барски шикуешь. Никак первый день весны отмечаешь?
– Я не себе, – соврал Гордей. – Я для Тоньки. Ей нужно.
Прошлым летом и в первой половине осени, когда недуг еще не успел отнять у жены остатки разума, она и правда иногда просила Гордея принести немного водки – так было проще забыться. С тех пор, казалось, минула целая вечность, человек на кровати за занавеской успел превратиться в дурно пахнущее животное, только и способное, что мычать да царапать ногтями стену, и больше не помогала ни водка, ни надежда, ни молитва. Но мужики об этом не знали, а потому приняли слова Гордея за чистую монету.
– Извиняй, – сказал понуро дед Захар. – Как она там?
– Держится пока.
– Дай-то бог, дай бог…
Дальше шли в молчании. А Гордею только того и надо было. Он плелся позади, опустив голову и исподлобья оглядывая окрестности. Снег лег на реку плотным белым покрывалом, еще не испорченным ни человеком, ни зверем. Ничто даже не намекало на беду, случившуюся здесь всего несколько часов назад. У полыньи, которая оказалась гораздо дальше, чем ему помнилось, сидели двое мужиков в шубах – ловили рыбу. Гордею представилось бледное, как луна, лицо, поднимающееся из глубины, и горло сжалось от дурного предчувствия. Стало нечем дышать, будто сам он покоился там, под водой, среди вечного мрака и сонных рыб. Хватая ртом воздух, Гордей остановился, оперся на одну из жердей у тропы.
– Ты чегой-то? – спросил, оглянувшись, дед Захар. – Поплохело?
Гордей махнул рукой: порядок, мол, идите. Рабочие послушно двинулись дальше – им нельзя опаздывать, на инструментальной с этим строго. Гордей же, чуть отдышавшись, стал ощупывать взглядом тропу под ногами. Вот тут, прямо тут прошлым вечером он бил Мишку финкой. Вот тут Мишка упал и пытался ползти, а вон там, в паре шагов, был нанесен последний, смертельный удар. Мало же нужно места, чтобы угробить человека!
Так и не обнаружив никаких свидетельств схватки, Гордей добрался до ветлыновского берега, поднялся к пивной. Отсюда открывался чудесный вид. По белой простыне реки ползли голубые тени деревьев. Мужики у полыньи казались игрушечными. Кому-то все это наверняка давало повод радоваться жизни.
Стучать пришлось настойчиво. Шинкарь сдался только спустя три или четыре минуты, приотворил дверь, высунул недовольную заспанную рожу:
– В такую рань? Шутишь?
– Четвертинку дай.
– Иди к черту! Совсем совесть потеряли!
– Мне не для себя. Для жены.
– Рассказывай! Ох… сведете вы меня в гроб, паршивцы…
Шинкарь взял деньги и скрылся. Ожидая у двери, Гордей размышлял, стоит ли задавать вертевшийся на языке вопрос. Наверное, было лучше не напоминать о вчерашнем, не привлекать к себе лишнего внимания, но, с другой стороны, если потом вдруг откроется, что исчез человек, с которым он выпивал, то лучше заранее обозначить свою непричастность к этому исчезновению.
Взяв у вернувшегося шинкаря четвертинку, Гордей спросил как можно непринужденнее:
– Слушай, а не знаешь, куда мой друг пошел ночевать? Он не говорил?
Шинкарь нахмурился:
– Друг? Какой еще друг?
– Да так, старый товарищ – ну, тот, с которым я вчера здесь сидел.
– Ох, приехали. «Товарищ»! Ты давеча весь вечер просидел один. Как обычно.
Гордей замер, не зная, что ответить. Кровь прилила к лицу, сердце, было успокоившееся, вновь встрепенулось, застучало торопливо, испуганно. Шинкарь смерил его взглядом, покачал головой:
– Давай-ка, знаешь, не появляйся здесь недельку. А лучше две. Допился, хватит пока. Отдохни.
– Это точно? – спросил Гордей сквозь стучащие зубы.
– Что?
– Что я вчера один был?
– Не сомневайся. Ох, не сомневайся. Кто из нас, по-твоему, целый вечер зенки заливал?
– Черт… мне…
– Проваливай, – сказал шинкарь. – И чтоб я тебя здесь не видел!
Дверь захлопнулась. Гордей стоял на крыльце, не решаясь пошевелиться, спугнуть нежданно свалившееся счастье. Да, сейчас ему придется сделать шаг, другой, вернуться в обычную свою жизнь, в которой нечему радоваться. Но пока, пока – вот он, на крыльце пивной, человек, который никого не убивал.