В эти минуты тягостного ожидания раздался телефонный звонок. Спрашивали полковника Энгельгарта. Наш коллега подошел к телефону. Из Преображенского полка: "Преображенский полк отдает себя в распоряжение Государственной Думы". У членов комитета отлегло от сердца. "Передайте немедленно Михаилу Владимировичу это сообщение, полковник". Энгельгарт уходит в кабинет. Комитет напряженно ждет, какое впечатление произведет это известие на старого гвардейца. Наконец, Родзянко выходит и садится к столу. "Я согласен", говорит он, повышая голос и стараясь придать ему максимальную значительность: "Но - только под одним условием. Я требую, - и это относится особенно к вам, Александр Федорович (Керенский), чтобы все члены комитета (о правительстве не упоминалось) безусловно и слепо подчинялись моим распоряжениям"...
Мы остолбенели. До такой степени и тон, и содержание ультиматума Родзянки не подходили к сложившемуся положению. Этой степени подчинения не требовал даже Штюрмер от своего Совета министров... С нами говорил диктатор русской революции!
Будущий диктатор Керенский сдержался и скромно напомнил, что он всё-таки состоит товарищем председателя Совета рабочих депутатов. Остальные молчали. Но мы знали Родзянку: "Вскипел Бульон, потек во храм"! Как ни как, соглаcие было дано, а завтра, 1 марта, приедет кн. Львов, и всё войдет в намеченные рамки. Георгии Евгеньевич, действительно, приехал - и после полудня пробрался в помещение Таврического дворца. Мы почувствовали себя, наконец, au complet (В полном составе.); временный комитет и правительство собрались для предварительного обмена мнений. Я не помню содержания беседы: едва ли она и сосредоточивалась на специальных вопросах. Но хорошо помню произведенное на меня, а вероятно и на других, впечатление. Мы не почувствовали перед собой вождя. Князь был уклончив и осторожен: он реагировал на события в мягких, расплывчатых формах и отделывался общими фразами.
В конце совещания ко мне нагнулся И. П. Демидов и спросил на ухо: "ну, что? ну, как?" Я ему с досадой ответил одним словом, - тоже на ухо: "шляпа"! Не знаю выражало ли это то, что я чувствовал.
Я, во всяком случае, был сильно разочарован. Я знал князя очень мало и поверхностно. Другие знали еще меньше и поверили моему выбору на слово. Я как бы являлся ответственным лицом за выбор... В. В. Шульгин писал потом: кн. Львов "непререкаемо въехал на пьедестал премьера в милюковском списке". А мой друг Набоков, тоже позднее, писал: "он сидел на козлах, но даже не пробовал собрать вожжи". Когда друзья его спрашивали, как он мог согласиться, он, потупившись, отвечал: "Я не мог не пойти"... Что это был за человек, бывший незаменимым для "дела" и оказавшийся непригодным для "политики"?
Было бы, конечно, нелепо обвинять кн. Львова за неудачу революции. Революция - слишком большая и сложная вещь. Но мне казалось, что я имею право обвинять его за неудачу моей политики в первой стадии революции. Или, наконец, обвинять себя за неудачу выбора в исполнители этой политики? Но я не мог выбирать, как и он "не мог не пойти".
Что же, спрашивал себя В. В. Шульгин: был лучше Родзянко? И он правильно отвечал, как и я: нет, Родзянко был невозможен, - ему "не позволили бы левые!" А нам, кадетам, имевшим "все же кой-какую силу", могли бы "позволить"? В обнаженном виде к этому сводился весь вопрос. Мой ответ выяснится из дальнейшего.
Во всяком случае, я не хотел бы быть несправедливым к кн. Львову. Прежде чем писать следующие строки, я прочел подробную биографию Львова, написанную его ближайшим сотрудником Т. И. Полнером, - и написанную с любовью и с глубоким уважением к личности своего героя. Он ищет тоже объяснений, но не оправданий. Позволю себе взять оттуда несколько штрихов, мне до тех пор неизвестных.
Первые 10 лет жизни князь Львов провел в деревне, в атмосфере семейной любви и доброжелательства к крестьянам. За это время он узнал сельский быт, так сказать, изнутри, мог говорить с мужиком его языком и знал все его особенности и нужды. В последующем 20 лет он провел на службе в земских учреждениях - и там осмыслил свои детские впечатления. По-славянофильски он ценил "народную душу", по Константину Аксакову конструировал русскую историю. Отношение к крестьянам выражалось старой формулой: "мы - ваши, вы - наши". Отношение к государству - по аксаковской же формуле: власть монарху, но мнение - "земле". Зла русской жизни он органически не мог и не хотел видеть и от него отталкивался, поскольку соприкасался с ним. Он брал действительность, как данное, и из него извлекал наибольшее добро - не путем борьбы, а путем приспособления, "Всё образуется" благодаря народной мудрости: к этому сводилась его философия. Те, кто сверху, - только мешают ей проявиться. Достаточно поговорить по душе, пошутить, посмеяться, и лучше всяких приказов дело будет сделано. Собеседник будет вашим.
Формальная наука не пошла князю впрок. Он возненавидел классицизм и просидел по два года в двух классах гимназии. Он избрал юридический факультет, как "самый легкий", и приезжал из деревни в университет, только чтобы сдавать экзамены. Зато практические, прикладные знания, нужные для деревни, он старался усвоить во всех деталях, чтобы применять их к жизни, как на сельском сходе, так и в своем "дворянском гнезде", Поповке.
При отце Поповка прошла через искус дворянского оскудения, но была восстановлена деловитостью сына. В городской среде и в культурном обществе Львов уходил в себя, не блистал красноречием, не вступал в споры и производил даже на ближайших товарищей молодости, как гр. Д. Олсуфьев, впечатление человека хитрого и себе на уме. В других и в самом себе он ценил тип "деляги", не любил распоряжений сверху и "статистики", недоверчиво относился к "бюрократии" и к официальному законодательству. Народ сам все устроит; он знает, что ему нужно.
К общественной деятельности кн. Львов подошел при посредстве земства и вложил в нее все, тогда уже вполне сложившиеся, черты своей личности. Земская работа шла тогда под флагом либерализма. Но Львов оставался чужд политике и сосредоточил свою деятельность в той части работы, которую наш сатирик зло, но несправедливо, осмеял прозвищем "лужения умывальников". В этой деловой работе Львов развертывался вовсю и был сам собой. Он проявлял необычайную изобретательность, кипучую энергию, знание жизни и уменье собрать у себя молодежь, действуя не приказом, а примером, лаской и шуткой. Он был при этом чрезвычайно прост и обходителен: никакого начальственного тона. Наступила открытая борьба с правительством; Львов по кадетскому списку прошел в обе первые Думы, но пользовался депутатским званием не для боевых выступлений, а для того, чтобы продвинуть те же свои деловые предприятия. Для меня он прошел бледной тенью и не оставил никаких воспоминаний.
Он вспоминал, правда, что в Выборге мы ночевали на одной кровати; но это было немудрено, так как кроватью был пол, и все лежали вповалку. Из Выборга он уехал, не подписав воззвания; и его не осуждали. Все свои привычки он перенес и в руководство земской организацией, когда началась война. "Политику" тогда делало правительство; он защищал от "политики" свое "дело". Когда, помимо деловых препятствий, усилились и политические преследования, тон общественных организаций, как мы видели, стал подниматься. Поднимался и тон выступлений кн. Львова: различить политику от дела становилось уже трудно. Но, и говоря о "принятии на себя ответственности", Львов продолжал возлагать надежду на "народную душу", которая "всегда выводила страну из опасности". "Только высокий подъем духа народного, только национальный подвиг могут спасти наше погибающее отечество", писал он в непроизнесенной речи. Однако, события опережали славянофильскую лирику. Кн. Львов "с некоторым недоумением" говорил: "я чувствую, что события идут через мою голову".
Со всех сторон его выдвигали в спасители родины. Он пропустил момент сказать "решительное: нет". "К половине 1916 г. он "окончательно сдался", говорит его биограф. "О революции он не думал", представляя себе судьбы России в виде монархии с министерством, ответственным перед законно-избранным народным представительством. Это была позиция "блока". Но о путях и способах добиться этого он не имел никакого представления. А у блока была уже намечена своя тактика. Таким мы его пригласили в премьеры. Он "не мог не пойти"... Приехав, он, по своему обычаю, начал присматриваться, Отсюда и та неопределенность, которая, при первой встрече, вызвала мою досаду. Мы не знали, "чьим" он будет, но почувствовали его не "нашим".