– Хватит!
– Чего?.. – свесился моряк.
– Я говорю – работать надо, идем… – Святослав натянул куртку и поднялся следом.
…А дни за днями разменивали месяц. Медленные дни. Длинный месяц. А в месяце – тридцать ночей, и тридцать раз наступает утро, и сны уходят…
Рассвет – как враг.
Торопится рассвет.
…Бледнея, пропадет плечо:
Ты рядом, но тебя и рядом нет.
Лицо угасло. Времени подсчет
Здесь бесполезен – вековой,
минутный…
Как ни старайся, все перечеркнёт:
Лицо угасло. Наступило утро.
Святослав смял листок, бросил, взял чемодан. «Плохие стихи… Кто в море не пишет стихов? Кто из моряков не приносит цветов… в любое время года?» В городе пахло осенью и треснувшими арбузами, хотя была весна. Траулер слегка чиркнул изржавленным бортом о причал, потерся немного и протянул сходни к берегу, словно сливаясь с ним в рукопожатии, словно примиряя море с берегом. «Ловко швартовал, кэп…» – машинально подумал боцман и ступил на сходни.
– Так ты самолетом, Стас? – капитан перегнулся через крыло рубки и сочувственно посмотрел вслед неловко еще ступающему по земле боцману, который сбрил усы, но не снял этим ни усталости, ни заботы.
– Привыкай по земле ходить – не качается, а?! – попробовал пошутить капитан. – Бывай, Стас…
В городе пахло осенью и треснувшими арбузами – от тающего снега. Но была весна.
5
Словно камень
Скатился
С высокой горы
Так упал я
В сегодняшний день.
(ИсикаваТакубоку)
…Гданьск или Гдыня… ну, конечно же, – Гданьск… Оттуда и началась его история, что на весь флот прогремела… сперва удивленным слухом, никто ж не знал причины, да и не поверил бы… хотя нет – моряки-то приняли. Потом, возможно, анекдотом обернулась, да ему уже все равно было.
Две тогда истории ходили по городу, а город – флот, рыбаки. Вторая – с королевским замком, Кирилл и сейчас видит округлые стены развалин… глухую толщу ста рых стен семиугольной башни. Со стен замка, укрепленных ребрами контрфорсов, просматривался весь город.
Он лазал там еще на службе, матросом, там пил с другом «Бенедиктин», название которого почему-то казалось даже по звуку подходящим именно к этим местам. И ел шоколад – в первое свое увольнение, того времени сейчас и представить невозможно…
Он смутными глазами взглянул на окно. За стеклами падал серый снег, порывы ветра внезапно заставляли снежинки уноситься в сторону, поднимали от земли новые, закручивали их в столбы.
Да, память… чего вдруг припомнилась та давнишняя история… пять… смотри-ка, пять лет уже прошло! Чего ради вспомнилась та история… да, в Гданьске, где их траулер стоял на ремонте; так бесшабашно и даже… а что? – и красиво начавшейся. Эффектно, моряки искони любят эффект.
Они еще в мореходке с практики подъезжали к училищу от Московского вокзала каждый курсант – на трех такси… и традиция диктовала, и собственное мальчишеское ухарство, да и от голодного военного детства это было, наверное, освобожением, от всей той сдержанности хлебных очередей. А здесь – хозяин сразу трех машин: в первой через Кировский, потом Каменноостровский мосты на тихие аллеи Каменного острова вылетала рядом с таксистом – мичманка. Это ее вначале встречал долговязый Лексей Лексеич, начальник училища, их «кап-раз», капитан первого ранга, встречал, тая улыбку и грозя костистым кулаком второй машине.
Потому что вторая везла самого, ух как просоленного, «маремана» (теперь второкурсника!) «с морей». А уже в третьем такси следовал его чемодан с робой, до белизны вымытой морской модой, и с гюйсом-воротником, обесцвеченным каустиком до блеклой голубизны северного неба. За этот гюйс еще предстояло получить от того же Лексей Лексеича пять нарядов вне очереди…
Позже, уже всерьез работая по нескольку месяцев в Атлантике, они могли прямо с рейса, получив на борту аванс, слетать постричься-побриться в Москву, чтобы непременно вечерним рейсом и вернуться. Или пообедать – там же, просто и скромно пообедать без спиртного в хорошем ресторане, завершив компотом, и обязательно привезти счет, где тот компот значился.
Но нет, все не то, мимо, мимо… Не одно ухарство двигало им тогда в Гданьске на ремонте после четырехмесячного рейса, не мальчик ведь уже был. Тридцать два года исполнилось тогда главному механику среднего рыболовного траулера с финским названием «Кола», и «Дедом»[3] Кирилла называли на судне еще и любовно.
Нет, позже он ни разу не пожалел о своем поступке, наверное, повторил бы его снова, не будь теперешнего ощущения тщеты вообще всего, кроме самой жизни. Но тогда ведь тоже была – его жизнь, это определяет ведь человека, да – свой поступок, свой прорыв на другую ступень мудрости через бытийное благоразумие и… да, и через страх.
Это могло показаться странным, но именно в те тридцать два ему ударило в голову, что не может он без Марины. И страх утратить ее, копившийся четыре месяца рейса, повел его вместе с любовью. Такого еще не было, и потому он молчал, хотя на судне обычно не бывает секретов.
Была весна. Северное море дышало теплыми туманами, а в Гданьске лопались на деревьях почки и плыл клейкий запах первых листьев. Он совсем немного гульнул со своими механцами, ровно столько, чтобы одурманил этот запах листвяного настоя и смешавшегося с ним терпкого духа водорослей, который принес с собой туман.
Он набрал полную сумку всякой всячины «Выборовой» и сел в такси, а ребята понимающе помахали руками – видно, и в этом чужом городе есть куда ехать их молодому Деду!..
Возможно, они остановили бы, но он никогда о том не пожалел.
Надо, надо… надо вот сейчас… иначе он задохнется в этом воздухе, иначе всю жизнь будет преследовать его эта неосуществлённость… как преследует тот безответный пинок здоровенного воспитателя Ивана Альбертовича в детдоме… было Кире пять лет и ему удалось дотянуться и даже сделать глоток из банки с молоком, почему-то оказавшейся… просто вот так и стоящей на столе в их комнате. Эта банка потом стала зачем-то часто попадаться ему, остриженному наголо из-за насекомых еще в эвакопункте мальчишке с нелепо торчащими ушами. Он даже помнит щербину на кромке той банки и сладость единственного глотка молока, после которого получал здоровенный пинок… и надо было еще убирать это молоко на полу. Все становилось каким-то наваждением, потому что не мог он удержаться от того глотка, хоть и всегда его заранее тошнило от страха перед неминуемым пинком Ивана Альбертовича, неведомо откуда подстерегающего Киру. Мать нашла его в детдоме через год, но он долго еще сжимался в комок, поднося к губам стакан с молоком…
Какими словами убедил он гданьского водителя везти его к границе Ольштына, отдал ли он какие-то деньги? Это не имело значения никогда: значит, бывают такие слова и такое полетное состояние, что способны завихрить собою и чужого тебе человека; а может, позволяют и тому человеку вернуться к своему чему-то или обрести что-то свое, несбывшееся, расправить крылья своему… тому – запуганному и неосуществленному. За один такой полет надо любить любовь, и можно благодарить рождение твое за безоглядность ее крыльев…
Они почти досветла говорили за любовь с хорунжим-пограничником, к которому привез его Войтек и который оказался каким-то родичем водителя. Перед рассветом польский побратим в старательно застегнутом кителе поставил Кирилла на чуть приметную тропу среди высокой мокрой травы. Поставил с цветочным горшком в руках, а в горшке цвела бело-желтая чайная роза – ее передавал хорунжий «паненке Марине» вместе с поклоном… Да, и «братовым поцелуем» – хорунжий крутанул ус и туманно улыбнулся чему-то своему.