Мне – и то не верится.
– Что бывает после того, как все заканчивается? – настойчиво спрашивает Евка.
И я, дурак несчастный, глупый тупица, за сорок лет так и не выучившийся вдохновенно врать, бормочу:
– Я не знаю.
– Витька однажды рассказывал, ты в детстве почти утонул, еле откачали, – говорит Евка.
А толку-то, – думаю я. – Все равно ничего не помню. Ни пресловутого света в конце тоннеля, ни добрых ангелов, ни покойных прабабушек, вышедших мне навстречу, ни каких-нибудь тибетских милосердных божеств. Мне же тогда пяти лет еще не было. Я даже о самом событии знаю только с маминых слов; она меня потом лет до пятнадцати на пляж не пускала. Собственно, дай ей волю, до сих пор не пускала бы, просто я научился удирать без спроса. И не только на пляж.
– Я больше никого такого не знаю, – говорит Евка. – Чтобы умер, а потом ожил. Некого больше спросить. А мне сейчас только это и важно.
Мне тоже сейчас только это и важно, – думаю я. – Хотел бы я быть наивным дураком, совершенно уверенным, будто после того, как здесь все закончится, где-нибудь что-нибудь начнется. Ослепительно прекрасное. Для Евки. Тогда не так страшно навсегда с ней расставаться.
– Золотая лестница, – говорю я.
И мысленно хватаюсь за голову. Боже, какая глупость. Что я несу. Какая, к черту, лестница. Да еще и золотая. Это же не ребенок и не старушка суеверная, а Евка. Человек с двумя гуманитарными образованиями. Кого я хочу обмануть.
– Вот, – она почти улыбается. Насколько это вообще возможно. – Так и знала, ты что-то помнишь.
– Золотая лестница спускается с неба, – говорю я. – Но не металлическая. Мягкая. Из чего-то вроде толстого каната. Но позолоченного. То есть, сплетенного из золотых волокон. Наверное. По-хорошему, надо бы поближе посмотреть.
Несу все это просто от отчаяния. Понимаю, что если уж ляпнул, надо развивать тему. И не дай бог мне сейчас остановиться, запнуться или покраснеть, потому что Евка мне верит. Поздно придумывать что-то умное. Раньше надо было. А теперь выкручивайся как можешь. Только не умолкай. Говори. Говори. Говори.
– Я был еще жив, но уже не понимал, что тону. Не чувствовал, что вокруг вода. Не задыхался. Просто смотрел, как лестница спускается с неба. И так ей радовался, как вообще никогда ничему в жизни. Ничего на свете так не хотел, как ухватиться за эти золотые канаты и полезть вверх. Если бы мне тогда велели выбирать – ожить и попасть домой к маме или лезть по золотой лестнице, – у мамы не было бы ни единого шанса. Хотя она у меня хорошая. Я ее очень люблю, а в детстве вообще обожал. Но когда глядел на золотую лестницу, даже не вспомнил, что где-то есть мама. И другие люди. И какая-то жизнь. Такое счастье было – просто смотреть на золотую лестницу. И даже вообразить не могу, как здорово было бы по ней лезть! Но меня, как видишь, все равно откачали. В первые дни после этого я все время плакал. Взрослые думали, от пережитого страха, а я им ничего не объяснял. Откуда-то знал, что золотая лестница – это тайна, никому нельзя рассказывать. Потом я о ней забыл, конечно. А теперь ты спросила, и я вдруг вспомнил. Надо же.
– Ежи, дружище. Как же хорошо, – говорит Евка. – Если самому хочется по этой лестнице лезть, то наверное не страшно, да?
– Очень хочется, – твердо говорю я. – И совершенно не страшно.
– Хорошо, – повторяет Евка. – Тогда хорошо.
* * *
– Так странно, Ежинька, – говорит Зося. – Так это все странно.
Она мертвой хваткой вцепилась в мой рукав. Хотя я раз сто уже пообещал, что никуда не уйду, даже ночевать останусь, если будет нужно. Но своими руками держать, конечно, надежней, чем полагаться на слова, я понимаю.
– Так этого дня боялась, – говорит Зося. – Каждое утро думала: ну пускай еще сегодня поживет, один денек, неужели жалко? И еще один. И еще. Совершенно не понимала, как это можно – взять и отпустить человека в смерть. А не отпускать я не умею. Не знала, что буду делать, когда Евка все-таки уйдет. И вот – все, ушла. И при этом так улыбается, как будто ничего лучше смерти не может случиться с человеком. Вот правда, улыбается. Как будто там хорошо. Даже я ей поверила, представляешь?
И начинает плакать. Это вроде бы правильно. То есть гораздо лучше, чем сдерживаться, все так говорят.
– Хочешь на нее посмотреть? – спрашивает Зося. – Попрощаться.
Господи, конечно, я не хочу смотреть на мертвую Евку. Но ясно, что придется. Зосе это зачем-то надо. Глядит умоляюще, тянет меня за рукав. И хорош я буду, если стану сейчас с ней препираться.
– Смотри, Ежинька, – говорит Зося. – Она улыбается. Мне не показалось. Не обманываю себя. Правда же?
– Правда, – отвечаю я.
Но смотрю не на мертвую Евку. А вниз, туда, где на темно-вишневом ворсе старенького Зосиного ковра сверкают обрывки золотых волокон. Один, два, три – господи, да сколько же их тут.
Улица Ашмянос
(Ašmenos g.)
На сдачу
– …и еще акрил в больших банках, – говорит ненасытный Тони, – да-да, все цвета, кроме краплака. И кисти. Нет, не эти, а вон те. Первый, второй, третий и нулевку. И, может быть… да, вот такой мастихин. И еще такой. А это у нас что вон на той полке?..
Пока мы пакуем добычу в рюкзаки, маленькая седая продавщица суетливо роется в кассе, как птица в кормушке, ищет там сдачу с Тониной двухсотлитовой купюры.
– Мелочи совсем нет, – наконец вздыхает она. – Может быть, возьмете на сдачу?
Кладет на прилавок коробку с цветными мелками. Не пастельными, не восковыми даже, а обычными, которые только и годятся на школьной доске рисовать. И, конечно, на асфальте.
Мне не до мелков, я пытаюсь застегнуть рюкзак, а Тони рассеянно сует коробку в карман. Продавщица, убедившись, что проблема со сдачей улажена, расплывается в улыбке.
– Вот и хорошо, – говорит она нам вслед. – Детям подарите, пусть рисуют.
Ни у Тони, ни у меня нет детей. Но эту информацию мы оставляем при себе, чтобы не разочаровывать маленькую седую птичку.
…За порогом сияют целых два солнца – небесное и его отражение в серебристо-синей луже, разлившейся на всю проезжую часть. И дует ветер, по-весеннему теплый и такой сильный, что мы сразу же оставляем попытки самостоятельно выбрать дальнейший маршрут и разворачиваемся так, чтобы он дул нам в спину.
– Солнечный ветер, – говорит Тони. И щурится, как довольный кот.
Мы сворачиваем за угол, на улицу Ашмянос, а там, гляди-ка, почти никакого ветра. И мы, конечно, сразу же вспоминаем, что давным-давно хотели покурить. Еще до того, как зашли в лавку. А уж теперь-то как хотим, слов нет.
Тони возится с машинкой для набивки сигарет и трепетными пустыми гильзами, а я слоняюсь вокруг, всем своим видом изображая моральную поддержку. И, конечно, глазею по сторонам, по старой привычке кадрирую окружающий мир – клац, клац, клац.
– Смотри, – говорю, принимая из Тониных рук сигарету, – кому-то явно не дали поиграть в «классики».
– Дорисовать – и то не дали, – кивает он.
Тротуар и правда расчерчен на квадраты, а вписать в них соответствующие цифры неведомый художник уже не успел. То ли обедать позвали, то ли просто дали по ушам за порчу общественного асфальта.
Зато нам, счастливым великовозрастным дуракам, закон не писан. Нас уже давно никто не зовет обедать. И по ушам нам не очень-то надаешь, до них сперва еще поди допрыгни.
Опьянев от внезапно (лет тридцать назад) наступившей и все еще восхитительной вседозволенности, солнечного ветра, табачного дыма и тяжести набитого красками рюкзака, я вытаскиваю из Тониного кармана коробку с мелками, сажусь на корточки возле первой клетки, намереваясь написать там большую цифру 1. Ярко-синюю, как небо в лужах под нашими ногами, или желтую, как веселое весеннее солнце, или зеленую, как будущая, невидимая пока листва, или красную, как Тонина старая куртка. Но, взяв в руки мелок, тут же забываю о первоначальном замысле и зачем-то закрашиваю синим всю клетку. Не удовлетворившись достигнутым, вытряхиваю из коробки остальные мелки и начинаю рисовать рыб. Потому что синяя клетка – это, конечно же, море. Судя по яркой окраске рыб, Красное. Например. Впрочем, несколько минут спустя, рыбы мои принимают очертания столь причудливые, что море теперь явно придется передать в дар инопланетянам. Пусть они с этими рыбами договариваются о совместном существовании. Потому что человечество в моем лице – пас.