– Да вот, не спалось, только под утро…
Он постарался прикрыть «Вальтер» на подушке краем одеяла.
– Нельзя так, Кирилл, хорошо еще, что у нас в подъезде по прошлому году замок с кодом поставили, а то ведь проходной двор был: летом-то мочиться в подъезд бегут с набережной, а зимой – вино распивать в тепле, всякий народец-то…
– Нельзя так, – задумчиво повторил Кирилл Кириллович и встал с постели, – надо к какому-то берегу прибиваться. Детскость какая-то.
Прагматизм его натуры уже брал верх.
– Вот я и говорю, оберут ведь до нитки, да могут и пришибить. Из-за тряпок-то. Поберегите сами себя-то, не забывайтесь в следующий раз, – тянула свое соседка и все косилась взглядом на то место, где только что видела пистолет. – Ну, ладно, я попозже приду, – и она прикрыла за собой дверь.
Последние дни Касторгин неотступно думал о смерти. Жизнь, казалось, потеряла для него всякий интерес. Умом он понимал, что так не должно быть, что пятьдесят три года, смешно – это не тот возраст, когда иссякают жизненные ресурсы. Но с ним что-то случилось.
Собственная жизнь, прошлая и настоящая, для него стала как кадры документального кино, туманные и обрывочные, не схватывающие саму ускользающую суть, ту суть, которая, как понимал Кирилл, должна быть во всем, но которую он перестал уметь держать за хвост. Он не узнавал самого себя. Это его даже, как ни странно, манило; иногда с холодностью стороннего наблюдателя он критически смотрел на себя и на свои попытки понять, что же происходит.
«Я как допотопная лаборатория, сам в себе, переливаю пробирки, из пустого в порожнее, – все тысячу раз, наверное, это кем-то уже испытано, думано-передумано, не один, наверное, покончил с собой. Что здесь все-таки главное, когда нажимаешь курок: слабость или воля? Не понял я, не понял еще… Если я обречен на самоубийство, то я, как камикадзе, что угодно могу сделать с другими, ведь все равно все прахом. Но я не держу обиды и злобы ни на одного человека, у меня этого никогда не было. Пусть все буду счастливы, раз у меня не получилось. Ну, и красиво, я думаю, если бы кто-нибудь услышал мои мысли, не поверил бы, с виду-то я последние дни стал бука».
Он потянул одеяло, намереваясь его поправить, пистолет, упав на пол, глухо звякнул. «Выстрелит еще», – спохватился Касторгин.
– И все-таки не пристало суетиться под клиентом, – усмехнулся он, вспомнив известный пункт из устава одесских проституток.
«Да, но здесь клиент – сама жизнь, – снова тяжеловато подумалось ему. – И я раздавлен, надо признаться себе. Что же все-таки делать? Ведь что-то надо вершить? Я становлюсь помалу окончательным дураком или циником. Это из Флобера. В его «Словаре прописных истин» сказано, кажется, что оптимисты – обыкновенные дураки, пессимисты – смотри выше. Увы, я становлюсь простенькой иллюстрацией к сомнительным истинам. А может, это только потому, что я остановился, а другие еще бегут?.. Попробуем-ка повнимательнее заново присмотреться к жизни, эта штука ведь не зря придумана, а? Или не так?»
«Жена найдет себе другого…»
Касторгин начал верить, что есть какие-то силы, которые руководят сознанием человека. Это его удивило. Но у него были перед самим собой несколько доказательств. На прошлой неделе он ночевал на даче. Приехал днем, не спеша расчистил от снега дорожки, затопил баню. Вечером, вяло просмотрев привезенные свежие газеты, попытался заснуть. Но сон не шел. Побаливала голова. Он встал, оделся и вышел во двор. Ему вдруг безотчетно захотелось на свежий воздух. Едва ступив за порог, он оказался во власти морозного воздуха и звезд, ясно и открыто глядевших на него. Упруго заскрипел снег под ногами и тут же громко залаял соседский кобель Граф, «Граф Калиостро» – так звал его Кирилл за черную, с жутковато-грязным отливом шерсть и непредсказуемые поступки.
Погремев цепью, Граф успокоился, узнав своего, а Кирилл Кириллович, запрокинув голову, смотрел широко раскрытыми глазами в замешанную с синью темную бездну и ни о чем не думал.
Это он потом уже спохватился, когда кружил по небольшой бетонированной площадке, глядя в небо, что безостановочно бормочет слова, удивительно легко соединяющиеся друг с другом. Он как бы вдруг обнаружил себя между небом и землей в качестве то ли приемника, то ли передаточного звена, но с кем и для чего? Эти вопросы вились в его голове, но странно, он их отодвигал на потом, ибо ему важнее было в этот момент запомнить, что он бормотал и что еще будет.
«Когда б ни срок, да боль за нас…
Вот уголечек и погас».
Он изумленно обнаружил, что напрямую говорит со своей мамой, веря, что она его слышит, а, может, и видит оттуда, с морозных небес.
Забыв, что после бани в этот двадцатиградусный мороз можно простудиться, он не чувствовал холода.
«Но наши души, наши души…» —
шептал он, глядя на небо невидящими глазами.
Боль в голове прошла, вернее, он не думал о ней, все отошло на второй, пятый, десятый план. Власть набегающих одна за другой на него фраз действовала опьяняюще.
…Когда он быстро вошел в дом, в спальню, лихорадочно ища, чем записать все то, что успел удержать в памяти, он не сразу нашел карандаш. Когда же тот отыскался, не останавливаясь, сломав стержень и тут же вставив его в ломкое отверстие, Касторгин записал стихотворение на чистых местах подвернувшегося под руку томика Куприна.
…Немного остыв и полежав в постели, он встал, прошелся по дому и, найдя чистый лист бумаги и авторучку, не спеша, лишь с некоторыми исправлениями по ходу, переписал стихотворение, не раздумывая, обозначив вверху – «Мама»:
Я стал все чаще вспоминать
То, как любила ты встречать,
Как я любил тебе навстречу
Примчаться шалым издалече.
Наверно, было б так всегда,
Когда бы ни твои года.
Когда б ни срок, да боль за нас…
Вот уголечек и погас.
Что ж, был не самым я послушным,
Но наши души, наши души…
Они тянулись так друг к другу
В любую слякоть, дождь и вьюгу.
Им не дано разъединиться,
Мне часто сон счастливый снится:
Когда приду в твое далеко —
Тебе не будет одиноко.
И в сердце радость от надежды,
Что встретишь ты меня, как прежде.
У тех ворот, у самых вечных
Поговорим с тобой сердечно.
Но беспокойно просыпаюсь
И наяву я маюсь, маюсь:
Вдруг все не так, вдруг не замечу,
Тебя в том сонмище не встречу?
Что я пройду совсем чужой
Другою дальней стороной…
И боль твоя моей больней
Меня придавит вновь сильней.
О, как мне быть и что мне делать
С моей-то головою белой?
Я вновь беспомощен, как в детстве.
И никуда от этого не деться…
Мать Касторгина – Елизавета Петровна – умерла полгода назад, измучившись сама и намучив против своей воли окружающих. Более года она после инсульта почти не вставала с постели. Иногда, когда сознание к ней возвращалось, она, опомнившись от забытья, тут же начинала плакать, приговаривая:
– Что же это я, детки, никак не умру-то? Измучила я вас, простите меня… простите.
Она и в восемьдесят своих лет, до самой смерти, любила и оберегала своих детей.
Все тяготы присмотра за матерью легли на ее единственную дочь Аню.
– Голубиная душа у вашей матушки, – говаривала соседка тетка Маша.