Однажды ночью он проснулся и долго не решался пошевелиться. Это был сон, только сон, но он был ужасен. Разумеется, он давно уже не был тем наивным ребенком, каким был всего года четыре назад. Но все это - и прочитанное, и когда-то увиденное - никогда не имело ни малейшего отношения к нему самому. А в эту ночь впервые он сам, а не другие, оказался действующим лицом. Весь сон не запомнился, только последнее, но совсем уж немыслимое: с грубой и совершенно неведомой ему страстью он овладевал ею, как-то странно покорно раскинувшейся под ним, и все это было абсолютно реальным и непривычно плотским до брезгливого отвращения к самому себе. Отвращение это не покидало его, когда он поспешно приводил в порядок постель и, стараясь думать о другом, долго еще потом лежал подавленный и опустошенный.
В это утро он проснулся не просто засветло. Просыпался раз десять, совершенно, как тот первоклассник из детского стишка, и по той же причине: первое сентября, самый будоражащий день года. Точно так же он волновался и в прошлом году, и в позапрошлом. Но в этом году особенно.
Поскольку школьная космология была похожа на древнегреческую, само сознание школьника, подобно эллинскому миросозерцанию, еще не было обращено к грядущему и годами двигалось по кругу, лишь в выпускном классе устремляясь в уже не привычно коллективное, а единственно твое будущее. И этот круговорот всегда начинался первого сентября.
После лета, столь долгого, что, казалось, выходил из него в осень уже неузнаваемо другим, наступал удивительный день встречи со всем, что вступало в этот новый виток вместе с изменившимся тобой, тоже за это время изменившись. Эти-то изменения и были самым интересным и волнующим. Запах свежей краски, наполняя классы и коридоры, кружил голову, и в этом праздничном дурмане, как долгожданные гости на балу, появлялись все новые и новые действующие лица. И у них позади было бесконечное лето, в течение которого хилый заморыш-подросток мог превратиться в спортивного вида юношу, а ничем не примечательная дурнушка - в загадочную и недоступную принцессу. Учителя за лето менялись не столь разительно, но по многим из них просто соскучились и окружали, наперебой стараясь обратить на себя внимание и никогда ни о чем - даже просто о здоровье - не спросив самих учителей, настолько к этому невинному эгоизму своих любимцев приученных, что любой из них, пожалуй, был бы таким вниманием премного озадачен.
Вот все они стоят на высоком школьном крыльце, встречая подходящих отовсюду школьников и оживленно беседуя между собой. Когда они, разделив восторг и энтузиазм очередной подходящей к ним группы, вновь поворачиваются друг к другу, странно видеть, как искренние улыбки на их лицах медленно сменяются озабоченностью, порой печалью. Но эта картина, всегда вызывающая в душе чувство любви и боли, застывшей фотографией не кажется, ибо каждый из них оставался учителем еще десятилетия, хотя все они старели, покидали школу, болели, иные умерли, а кое-кто оказался далече. И воспоминания об этом удивительном коллективном состоянии - учителя, их ученики и еще, конечно же, время, длившееся примерно полтора десятилетия, - всегда вызывали из памяти старомодное слово - Лицей.
Тогдашнее время характеризовалось смягчением нравов провинции и всяческим просвещением ее обитателей. Еще ребенком он, читая в городском транспорте, немедленно обращал на себя взоры попутчиков: "Брось, глаза испортишь!..". Покраснев и насупленно уткнувшись в книгу, он продолжал читать, слыша за своей спиной реплики пассажиров. Кто-то уже произносил монолог о тщетности книжных премудростей вообще, кто-то мечтательно вздыхал: всех бы этих учителей и врачей - да к ним, на кирпичный завод...
Он по-прежнему оставался "активистом", пропадавшим с утра до вечера в школе, где постоянно была и она. Но возможность видеть ее все же не была целью: так реализовывался его общественный темперамент.
Были среди них и два-три юных расчетливых, с видами на последующую карьеру, но большинство, как и он сам, были совершенно бескорыстны.
В своем школьном микрокосмосе они увлеченно создавали некую модель и отражение недолговечной и никогда до конца не реализованной химеры - смеси коллективизма с искренним индивидуальным порывом, языческой деспотии с подобием абсолютизма просвещенного - не это ли потом назовут социализмом с человеческим лицом?
Однажды Иван Иванович уехал в областной центр на учительскую конференцию. Вечером он оказался у них в доме вместе с одноклассницей, такой же записной активисткой, каким был он сам. Татьяна Григорьевна куда-то отлучилась. Одноклассница, высунув от старательности язык, рисовала на большом листе ватмана заголовок, а он слонялся по комнате.
Не удержавшись, заглянул и в кабинет Ивана Ивановича. Там не было ничего особенного: письменный стол, два книжных шкафа, и в одном из них полное собрание сочинений только что разоблаченного вождя. Он не обратил бы на это внимания, если бы не курсирующие повсюду отголоски происходившего в стране и та поэма, где о недавнем прошлом говорилось с горечью и, казалось, так смело, притом что это было напечатано в самой главной газете. Он перевел взгляд на стол и увидел на нем два ключа на толстом, спиралью свернутом колечке. Ключи лежали на столе поверх бумаг, и было ясно: их не успели куда-то переложить, просто забыв здесь в спешке.
Он заглянул в комнату: одноклассница, согнувшись над листом, осторожно макала кисточку в краску. Из прихожей послышались шаги вернувшейся хозяйки. Он поспешно покинул кабинет, но, проходя мимо стола, схватил ключи и опустил их в карман.
Один из ключей был маленький и плоский. От какой двери был второй ключ, он догадался сразу. Такой ключ мог подходить к старому замку, вделанному в выкрашенную той же краской, что и стены, дверь в тупике коридора рядом с кабинетом Ивана Ивановича. Когда-то давно он стоял в этом тупике в ожидании своей очереди, машинально ощупывая пальцами литые завитки окантовки отверстия для ключа и прислушиваясь к доносившимся из кабинета горьким всхлипываниям предшественника, изредка прерывавшимся спокойными репликами завуча.