Моя комната находилась на втором этаже, достаточно высоко, и я видел тюремные стены. На подушку кто-то положил карточку с молитвой и образок святого Бернара, преклонившего колени перед Девой Марией. Я стоял у окна и смотрел, как снежинки ложатся на сторожевые башни, на тюремные блоки, на церковь, на дом капитула, на монастырь… Маленькие заледеневшие искорки сверкали в полете – кровь и золото, медь и латунь…
Когда Филипп прервал свое паломничество, Бернар отправил письмо епископу Линкольна, в котором объяснил, что случилось. Он шутил, что каноник достиг конца пути быстрее, чем ожидалось: «Он вошел в Град Божий <…> Это и есть Иерусалим».
Аббат заимствовал свой аргумент у блаженного Августина, который относился к паломничеству двояко. С одной стороны, Августин рассматривал жизнь как духовное путешествие. Его «Исповедь» полна картин изгнания и возвращения в родной дом, а «Град Божий» ясно утверждает, что человек – странник в этом мире и обретет покой, только вернувшись на небеса. Но при этом Августин считал, что мы приближаемся к божественному не ногами, а сердцем, и к Богу нас ведет поклонение, а не скитания.
В аббатстве Клерво в поклонении проводили каждый миг. Поклонением было все – не только время, проведенное в церкви, за учением или в молитве, но и рубка дров, распахивание полей, чистка, штопка, стройка… Даже монашеская аскеза была формой преданности и устремляла все их желания к божественным материям. Бернар писал, что при помощи постоянной дисциплины он освободил свою душу – liberavi animam meam, – но эту свободу даровала покорность, а не сила.
Петр Кропоткин видел в отказе от своей воли вечное заточение. Бернар – свободу от оков. По его учению, монах мог увидеть Град Божий, даже не выходя за ограду монастыря. Это и есть Иерусалим. Именно поэтому Данте отвел аббату роль последнего проводника в «Божественной комедии»: именно Бернар вел странника-поэта по высшим сферам рая. И потому юный Филипп, придя в Клерво, уже больше никуда не ушел.
Скорее всего, я проникся этой идеей, ибо сам находился в пути. Я шел по восемь часов в день, шесть дней в неделю, спал там, где предлагали ночлег, и почти не покидал Дорогу франков. Да, погода была настоящим испытанием. Но той ночью в тюремной гостинице я вдруг почувствовал, что моя жизнь стала светлее. Я словно отдал кому-то власть над течением моих дней, и теперь дорога сама несла меня сквозь зиму.
Наутро снег перестал.
Монахини начали день со службы в капелле – маленьком чулане сбоку от гостевой. Пока сестры читали молитвы, Ева лязгала посудой на кухне, бранилась и роняла вещи.
МОНАСТЫРЬ – ЭТО ТЕМНИЦА, – УТВЕРЖДАЛ БЕРНАР КЛЕРВОСКИЙ, – НО ЕЕ ДВЕРИ ОТКРЫТЫ, А БРАТЬЕВ УДЕРЖИВАЕТ ВНУТРИ ОДНА ТОЛЬКО ЛЮБОВЬ К ГОСПОДУ.
Когда мы вышли из капеллы, в гостевой царил сущий бардак. На столе стояли тарелки с объедками, в раковине лежала груда грязных кастрюль, весь буфет был засыпан крупой, а на полу валялись шмотки из чемодана: безрукавки из Майами, брендовые штаны-трико, лифчики и кипа ярко-розовых носков. Посреди комнаты, откинув голову, сидела Ева, и то ли вопила, то ли скулила. Отчего? А бог его знает. Может, сломался чемодан. Или подгорела еда. Или болела нога. Или соскучилась по сыну. Я уже не понимал, кто тут свободен, кто скован, кто связан узами любви. Но там, в дверях, меня захлестнула волна сострадания, как будто эти трое были одной семьей.
– Нет, ну каждый раз! – Мари-Бертилль переступила через раскиданную одежду. – Вот недели не проходит!
– Ева, мы все решили, – Анна-Кристина, скрестив руки, стояла в дверях. – Ты больше не можешь оставаться. – Хныкающие всхлипы превратились в рыдания, и Анна зажала руками уши. – Если нужны деньги, мы заплатим за билет. – Плач прекратился. – Но это в последний раз. Пожалуйста… ну пусть это будет последний…
Так-то я паршивый ходок. У меня короткие ноги, поспешный шаг и нервная, затратная поступь. И уже с детских лет я забыл о том, что такое выбираться на праздники в Озерный край. Пара-тройка походов за несколько месяцев до паломничества не очень-то подготовили меня к тому, чтобы в день проходить по двадцать пять, а то и по тридцать пять километров. К третьей неделе пути, когда я шел к Безансону и швейцарской границе, спина дико ныла, плечи были содраны в кровь, левую лодыжку сводили судороги, в правую икру я вогнал занозу, и еще безбожно хрустели колени. С каждым днем холодало. И куда только подевалась моя прежняя веселость? Да и зима уже осточертела.
После Клерво я провел ночь в укрепленном городке под названием Шатовиллэн, проснулся, едва рассвело, и ушел через олений парк. Солнце кровило из-за облаков, и краски мира тускнели, словно свет проникал сквозь озерную глубь. Воздух казался серым, как и опавшие листья, и такой же, бледно-серой, была грязь; впрочем, местами она зеленела. На ветках клочьями висел грязный туман. Случалось, подрагивал куст или низкая ветка, но вот оленей я не видел. Я шел по тропинкам среди вязов и напрасно пытался различить в дымке силуэты зверей – зато мгла, окутавшая воздух, сплеталась в иные образы, и временами со мною по парку бродил целый костюмированный бал: мушкетеры в шляпах с пером, дамы, подбирающие юбки, и мальчики-алтарники в перчатках, несущие свечи и кресты…
Наконец в зарослях боярышника я приметил целую семью рыжеватых оленей. Двое детенышей не сводили с меня черных глаз, маленьких, словно бусинки. Третий, молодой, важно прогуливался и даже не повернул головы. Я стоял, чуть приподняв руку, пока из-за ограды не появилась пятнистая косуля. Она склонила голову, недовольно надула губы, двинулась вперед, на шаг, на два, но чужой запах, должно быть, ее испугал, и она кукольными шажками отбежала прочь и быстро скрылась в тумане.
Еще больше призраков я встретил в древнем Лангре.
Старый город, на чьих узких улочках ровными рядами выстроились особняки XVIII столетия, возвышался над современными районами, занимая высокий холм. День спустя я бродил по его улицам, и до меня все время доносилась музыка: в доме с заколоченными окнами плакала скрипка, по опустевшим проулкам бродили отголоски народных песен, а в безлюдном соборе пел невидимый хор…
Франция. Лангр. Собор святого Мамета
Еще вконец распоролись швы на кроссовках, и я битый час искал обувщика – хотя за это время миновал кучу мастерских, где продавались вилки размером со скрепку или портновские ножницы с драгоценными ручками. Есть! Нашел! На витрине обувной лавки выстроились шеренги антикварных туфель и сапог для верховой езды – кожаных, со стальными шпорами и подвернутой верхушкой.
Закрыто на обед. Да какого лешего… сейчас уже четыре!
Я пришел через полчаса.
Закрыто до утра.
Пресвитерия Лангра внушала уважение, как и ее железные ворота, которые запирались ровно в девять. Рядом была капелла, а над ней, на верхнем этаже, нашлась целая квартирка для паломников – с дырявой крышей и вечным ремонтом, но я не возражал, ведь здесь на койках были матрасы, а на стенах – батареи. И те паломники, которые были здесь раньше, оставили в кладовке пакеты с рисом и макаронами, чай, кофе и энергетики в ярких банках. Было нечто успокаивающее в этом намеке на единство, словно далекие незнакомцы помнили обо мне.
Всю ночь по чердаку гулял ветер. Дрожали занавески, пропуская мерцающий уличный свет, и мерно постукивал радиатор – тик-так, тик-так, – словно чудесный заводной механизм, даривший тепло всему дому. В полночь тиканье оборвалось. Вскоре я услышал шаги: кто-то поднимался в комнату. В дверь постучали. Священник? Я откликнулся, но мне никто не ответил. Я позвал второй раз – и опять тишина. А потом я услышал звук, который не могу выразить и сейчас: в нем сплелись шорох страниц древней Библии и хриплый детский кашель. Затем: ничего.