В темном подвале пододвинуть стремянку, залезть наверх, снять нелегкий для хронически голодного человека ящик, спустить и отнести на специальный стол, осмотреть каждое гнездо, перевернуть каждый клубень, продиктовать, закрыть, убрать, не оступиться, не уронить, ничего не пропустить…
Илья Ильич в байковых шароварах, валенках и ватнике ходил за ним с керосиновой лампой и журналом. Ящики таскать не помогал.
– Не нужно, – говорил Нестеров. – Я сам. Следите за лампой, а то еще устроим пожар.
Кстати, после начала войны Илья Ильич куда-то дел свою роскошную фетровую шляпу. Сменил ее на простой черный берет, в котором походил на испанского антифашиста, но уже к началу сорок третьего года почти не снимал с головы задрипанную меховую шапку-ушанку, уши которой завязывал тесемочками под подбородком.
– Знаете ли, в нынешние времена у меня голова пухнет от голода, беретик не налезает.
Осенью Губкин еще пытался острить, но к февралю замолчал. И вообще как-то вдруг опростился. Речь его, раньше даже не лишенная изящных литературных оборотов, теперь полна была матерщины. Нестеров молча слушал. Не исправлял, не поддерживал, за рамки служебных обязанностей не выходил. Тем более что мат был ни о чем конкретном. Просто мат. Потом замолчал и Губкин. Так они теперь и ползали по хранилищу, как две тени. Небольшая и уже переставшая быть крепкой тень Нестерова в его теперь странной для хранилища кепке, и страшная, кривая и горбатая тень Ильи Ильича. Сравнение с Квазимодо часто приходило Губкину раньше в голову, но теперь уже перестало казаться ему остроумным и проситься на язык. Работая, Губкин то и дело взглядывал на ручные часы. Наверное, он торопится к дочери, думал Нестеров. Петр Яковлевич сам таких часов не имел – пользовался на лекциях старым хронометром на цепочке, который носил в кармане пиджака. Прасковья Степановна приколола конец цепочки с изнанки на булавку:
– А то непременно заговоришься со студентами и потеряешь.
Когда Нестеров почему-либо медлил – ящик не удавалось сразу снять или сорт картофеля написан был чернильным карандашом и размылся, – Губкин вздыхал красноречиво, своими вздохами торопя Петра Яковлевича.
А Нестеров тоже рад был бы торопиться, но не получалось. Не дай бог ошибиться. Приходящие контролеры из органов не только забирали отбракованный материал, но и выборочно проверяли содержимое остальных ящиков.
– Ну-ка, ну-ка, давайте посмотрим, все ли у нас тут как надо хранится, – ласково приговаривал здоровенный чекист и в два легких и сильных маха оказывался на вершине стремянки. – Картошечка-то на черном рынке знаете сколько сейчас стоит? – Он заглядывал в ящики, спускал их вниз, переворачивал картошку.
– Вы осторожней, пожалуйста, не уроните! – вежливо говорил ему Нестеров. – Клубни у нас сортовые, редкие. Если ударить о твердое, быстро сгниют.
– Так вот и я о том же говорю, – все с теми же убаюкивающими интонациями приговаривал чекист, будто детскую песенку пел. – Хорошо, если еще ненароком ударить. А вот если ящичек-то специально уронить… Так это какие же на ней можно деньжищи сделать? Да и в отварном виде, я думаю, будет картошечка недурна … А-а? – И он вдруг будто менял маску на лице. Свирепо смотрел на Нестерова.
– Вы, товарищ, будьте спокойны, – ровным голосом отвечал чекисту Петр Яковлевич. – У нас каждый клубень находится на государственном попечении. Кроме того, этот картофель больше имеет научную ценность, чем кулинарную.
– Вот то-то и оно. Я и говорю – ценности надо сохранять. – Работник из органов легко проворачивался на каблуках, даже не думая убрать назад снятые с верхних полок ящики.
– А на государственном попечении у нас, товарищ доцент, сироты и инвалиды. Вы это имейте в виду! – Он строго смотрел на Нестерова и уходил не прощаясь.
– Хамы. – Однажды, не выдержав, сказал Губкин, с ненавистью глядя на закрывшуюся за чекистом дверь.
– Парень, наверное, из деревни, – отозвался Нестеров. – Слово «попечение» понимает только буквально.
– Это он не в деревне так рожу отъел. – Губкин крепко завязал под воротником шарф и направился к двери.
– Тише! Уборщица может быть за дверью! – с возмущением вслед ему шептал Нестеров. – Осторожнее надо быть! Ведь у вас дочь!
– Знаю, что дочь, иначе давно бы уж ушел…
– На фронт? Вас бы не взяли…
– На фронт… Ага… – Илья Ильич не договорил и вышел. А Нестеров еще долго сокрушался про себя, выходил в коридор, не гася лампу, осматривал помещение, где хранились ведра и веники и с замиранием сердца вспоминал, слышал ли он, когда и куда заходила и выходила Настасья во время их разговора.
Разговор этот, даже не разговор, а полунамек состоялся в хранилище в феврале. А в марте и Нестерову, и Губкину стало совсем плохо.
Лекции на неопределенное время отменили. Для тех, кто добирался в институт хоть погреться – ни общежитие, ни так называемые жактовские дома не отапливались, – занятия все-таки проводились. Но Нестеров теперь уже не вставал. Ни к доске, ни за кафедру.
– Садитесь, товарищи, поближе к столу.
Товарищи женского пола, замотанные в платки и шали, в валенках, в варежках – подползали. Рассаживались тихо, старались не шуметь. Нестеров раскрывал гербарии. Показывал дореволюционные еще атласы. Губкин развешивал на доске таблицы. На девушек не смотрел. В институтском вестибюле список фамилий сотрудников, погибших на фронте, занял всю стену. Паек, и так очень маленький, еще сократили. Академик, директор института, выпустил приказ об отмене еженедельных собраний. В большой аудитории от холода покрылись инеем стены, а в один из темных и пустых, по счастью, вечеров обрушилась в актовом зале люстра.
Нестеров теперь все свободное от занятий время проводил в подвале. С каждым днем все тяжелее и мучительнее было забираться на стремянку, стаскивать вниз ящики, поднимать их обратно на стеллажи. У Губкина на руках распухли суставы. Карандаш он мог держать теперь только всей кистью. Он не жаловался, но Нестеров видел, как часто ему приходится менять руки, чтобы дать отдохнуть мышцам. Он не осмеливался спросить, как живет теперь его Маша. Губкин тоже все время молчал, но, как только Нестеров убирал наверх последний ящик, кидался к двери, торопливо прощаясь кивком. Нелепо размахивая для скорости одной рукой и приволакивая ногу, он напоминал теперь не элегантного тайного принца, страдающего от разгульной жизни своих знатных родителей, а торопливого паука, поспешно уползающего куда-то в недра своей паутины. Он исчезал в темноте, а Нестеров еще оставался гасить лампу, запирать дверь, иногда ждать, когда Настасья закончит уборку. Потом он выходил в институтский двор и тоже старался как можно быстрее двигаться в сторону дома. Трамваи после девяти не ходили, путь был неблизкий, а вдоль сугробов была протоптана только узкая тропинка. Нестеров брел и с нежностью думал о Прасковье Степановне. И еще к этим думам примешивался страх, что если он упадет, то неизвестно, сможет ли подняться.
У-у-уф! Нате стало жарко. Так бывало всегда, когда стучать по клавишам приходилось очень быстро. Возникающий в голове текст опережал пальцы. Ната знала это состояние. Оно давало самое большое количество страниц. Мысли, уже записанные и еще не оформленные в слова, носились в голове, создавая картины и путаясь в прошлом и настоящем. Ее сын и муж, присутствуя в сознании подспудно и постоянно, в такое время перемещались на более глубокий уровень, уступая временное место воображаемым героям. И уже не живые люди, а персонажи становились для Наты живыми и значимыми, такими же реальными и почти родными, как свои собственные родные. Нередко Ната работала так по ночам. Как правило, после ночного напряжения наступал довольно никчемный день. Но наступающий день ей уже было не жалко, если накануне из нее лился текст. И тем более что сегодняшняя ночь все равно обещала быть пропащей. Пока это еще Димка с Темой разберутся с гаишниками, вызовут эвакуатор, сгрузят машину…
О-о-о-й! При мысли о машине Нате стало ужасно грустно. Машина была такая хорошенькая! Такая смышленая и быстрая! Ната очень ее любила. Любила сама водить ее иногда, когда Темка уезжал куда-нибудь на метро. Любила сидеть в этой машинке рядом с ним, когда они ехали куда-нибудь вместе, болтать с ним о его девочках, слушать музыку… Боже, как жалко машину! И как получилось с этим ДТП!