И действительно, вскоре, то есть к обеду, уж толковали сведущие люди: вчерась, мол, вечером, после операции, хирург заключил: «Без сомнения, девочка будет жить. Об остальном говорить пока рано»; ночью она пришла наконец в себя и, заплакав, пролепетала, должно быть, в полубреду: «Не надо, дядя Коля, не надо»…
В ту же ночь, как это водится под утро, «дядя Коля» – студент, нумизмат, единственный сын уважаемых в городе родителей, также преподавателей института, – был задержан по подозрению. При обыске монету обнаружить не удалось, но на допросе он сознался в содеянном, толково же разъяснить, где монета, он так и не сумел.
Следователь, сказывали, пытаясь разобраться в мотивах преступления, задал, казалось бы, наивный вопрос: решился бы он, Николай, взять на душу грех, если б можно было всё вспять повернуть. Как правило, подследственные одинаково твёрдо, однозначно отвечают: нет! Неожиданно прозвучало лаконичное – да!
– П-почему?! – поперхнулся следователь, полагая, что ослышался.
«Дядя Коля» пожал в ответ плечами.
– Зачем она вам?!
– Я хочу её иметь, – безразлично сказал и… усмехнулся горько-прегорько.
С момента задержания и до самого суда дознание велось за стенами тюремных помещений, за пределы которых сведения не просачиваются, или почти не просачиваются. И главной новостью на много дней вперёд, вызывавшей массу предположений, явился фальшивый сестерций из аурихалка.
– Ндам-м… – как-то вечером этак загадочно и нерешительно протянул Кость Семёныч и почему-то зашептал: – А всем ли, спрашивается, неизвестно, куда задевалась монетка? Да полно! И одна ли только… Слыхал, шмонали всех нумизматов – искали, стало быть, чего-то…
И прикусил язык, испуганно покосившись по обе стороны от себя. В ответ на его заговорщический шёпот скамеечка у подъезда ответила оторопелым молчанием.
– Там, говорят, был и исчез набор Демидовых рублей, платиновых. Кстати сказать, полный: 3, 6 и 12 рублей. Поэтому, я думаю, не замешан ли здесь кто-то ещё? Студентишко же энтот – просто сявка…
А по городу неумолимо ползли слухи. Так привычно спокойные, равнинные реки по весне, взъярившись, вдруг выплёскиваются за берега и, как пересохшие губы страждущим языком, облизывают заливные луга. И вот однажды Никитична на кончике своего языка принесла во двор свежую новость: в городе объявилось некое важное лицо. И недели не минуло, как пополз слушок, будто студент ещё в детстве, то бишь сызмальства, какой-то там болезнью страдал, он, дескать, не вполне как бы и нормальный.
– Убийца чай полудурок! – истолковала Никитична. – Когда что втемяшится шизику в башку – тут прямо вынь да положь. А связать одно с другим он ни-ни, не в мочи. Монетки зажал в кулак, а то, что другим кулаком человека убил, так вовсе, может, и ненарочно. В слепоте душевной, сам того-сего не понимая.
– Да что ты такое языком-то своим мелешь? – не утерпела тётя Поля.
– А то, что лечить его надоть! – вроде бы как рассердобольничалась Никитична. – Сперва лечить, а потом судить и непременно казнить.
В самом деле, разве вполне нормальный человек возьмёт такой неизбывный грех на душу – ради монетки, которую тут же затеряет?! Тем и опасны душевнобольные: полоумны они, полоумны… Вот и весь сказ.
А между тем в ожидании суда и приговора незаметно бежали дни, недели, месяцы. Из этого томительного ожидания родилось и разнеслось по всему городу предположение, что-де суд состоится за закрытыми дверями, дабы не смущать горожан.
Чем ближе к суду – тем больше толков: всех мучил вопрос, расстреляют убийцу или же пятнадцать лет дадут?
Суд таки состоялся – при открытых дверях, вопреки всяким домыслам.
– Кто их, негодный, распускает только?!
Низко опустив бритую голову, подсудимый угрюмо молчал, изредка буркая в ответ на жёсткие, грозные вопросы прокурора: «Не помню…», «Кажется, да…», «Кажется, нет…» А затем, после напоминания, что он, дескать, давно уже не ребёнок и пускай наконец ответит суду как мужчина – прямо и откровенно, где монета, он едва не расплакался и заявил, будто вообще плохо помнит, что происходило с ним «тогда, когда то самое», не знает также, куда запропастился сестерций, но просит поверить, что лично он никуда его не задевал… да, он, кажется, помнит, что однажды он держал в руках, но что держал, точно, этого он не помнит… он совершенно не представляет, куда монетка задевалась…
Все попытки прокурора заставить подсудимого внятно ответить по существу – были тщетны, однако ж и все ходы адвоката, который представлял подзащитного психически нездоровым, умственно несостоятельным, успеха в суде не имели.
Приговор – «…к исключительной мере…» – был встречен одобрительным гомоном, как справедливое воздаяние за бессмысленно зверское преступление против норм человеческого общежития, хотя нет-нет да и раздавались впоследствии робкие голоса за то, что в принципе, а не в данном, разумеется, случае, исключительная мера наказания вообще-то безнравственна: не палач рожал в муках – не ему и голову сечь, и её-де, казнь, стоит заменить пожизненным заключением или бессрочной работой на пользу обществу, которому себя противопоставил. И ещё поговаривали о матери убийцы, о её стеклом застывших глазах, а до того, в процессе, о её же глазах как зеркале съёжившегося сердца.
– Казнить, оно, конечно, того – справедливо, да как посмотреть-то? – Кость Семёныч тщился переговорить соседок, когда те, вернувшись из зала суда, перетирали языками увиденное и услышанное.
– Чего глядеть-то, а?! – возмутилась Никитична, как если б кто понёс какую ересь не перекрестясь, и принялась поучать: – Сказано же, казни сына своего от юности, и успокоит тя на старость твою. Ибо бьёшь его по телу, а душу избавляешь от смерти.
– Правильно встарь говаривали, – согласился с ней Кость Семёныч, но тут же не преминул оговориться: содрогнёшься, мол, при мысли, что должны переживать порядочные люди из-за таких вот выродков.
– Как нормальный родитель, то не допустит себя в такое положение! – Аж сплюнула в сердцах Никитична. – Пороть, пороть до кости надо было в своё богом отведённое время! А нет, не пороли мерзавца – так судить и матку с тятькой. Вот и весь сказ!
– Не знаю… не знаю… – рассудительно качнул головой Кость Семёныч: понятен, дескать, материнский инстинкт – сберечь дитяте то, что дадено ей от него в муках родовых, потому-де и болезнь душевную ему надумала.
– А сынок подыграл, нет, что ль, скажешь?
– Да какая она мать ему?! Не мать – паматерь!
Быть бы тут перепалке нешуточной, да как раз мимо проходил сосед Колька. Заслышал он, как страсти разгораются, и приостановился у скамейки полюбопытствовать.
– Ну, и чего тебе? – Тётя Поля зыркнула на мальчишку с вызовом: не мешай, мол, видишь, люди делом заняты.
– Кабы знал бы что, так раскололся бы – как пить дать раскололся.
– Да тебе-то откудова знать?! Если б да кабы!
– А мне и знать не надо. Когда почки в ментовке отобьют, так признаешься не только в том, что шьют…
– Иди-иди, шалопай, – прикрикнула на него тётя Поля. – Топай своей дорогой.
Колька сплюнул меж зубов в их сторону и пошёл.
Кость Семёныч сосредоточенно нахмурился, с сомнением покачал головой и, разминая рукой небритый подбородок, вымолвил:
– Зачем по почкам? Достаточно и табурета. Перевернул на попа, коленками на край – и через четверть часа сам всё и расскажешь, как на духу, – обо всём, что было и чего не было…
– Уж больно сердобольный ты, как погляжу, – на это ответила Никитична.
Тут к тёте Поле подбежала соседская девочка и, дёргая её за рукав, говорит зычным голосом: мамка, мол, послала сказать, – и зашептала ей на самое ухо. Тётя Поля перевела: дескать, родители ирода как раз съезжают с квартиры, на другое, стало быть, жильё, с глаз людских долой, чтоб не совестно было в глаза людям глядеть.
На время город заполонили иные толки – о мебели лакированной, о хрустале, о грязной плите и неубранном за собой мусоре…
Вдруг, где-то через месяц или чуть менее, неизвестно каким духом по городу прошелестел слушок: кассационный суд какой-то инстанции, то бишь уровня, в конце концов заменил исключительную меру каким-то режимом.