Не латинским языком, не греческим, не еврейским, не же иным каким ищет от нас говоры господь, но любви с прочими добродетелями хочет; того ради я и небрегу о красноречии, и не унижаю своего языка русского, но простите же меня грешного, а вас всех рабов Христовых бог простит и благословит.
Протопоп Аввакум
На пороге повести
Без лица
Надо быть подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут… Если я вздумал записать слово в слово всё, что случилось со мной… то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражён всем свершившимся… С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись без описания чувств и размышлений (быть может, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринятое единственно для себя. Размышления же могут быть очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, – очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд… К делу, хотя ничего нет мудрёнее, как приступить к какому-нибудь делу, – быть может, даже ко всякому делу.
Ф.М. Достоевский. Подросток
Извилистая лента двухрядной узкой дороги, с разделительной сплошной полосой, сначала долго карабкалась в гору, вынуждая терпеливо волочиться вслед за какой-нибудь доходягой «Волгой», затем с ветерком увлекала с горы, чтобы тут же, завязав очередную петлю своего пути, ввинтиться в ещё более крутой подъём. По обеим сторонам дороги – то тут то там, то вверху то внизу – в отдалении были разбросаны безымянные новосёлки. Изредка асфальтное серое полотно надвое рассекало небольшую деревеньку. Они-то, эти деревеньки, да к тому ещё ручьи-речушки, своими привычными для нашего глаза и уха названиями ненавязчиво подсказывали, что ты не в Альпах, не на Пиренеях, даже не в Крыму или на Кавказе, а, несмотря на серпантин горной по всем признакам дороги, на великой русской равнине, где вдруг причудливым образом смешалось всё: и природа, и нравы, и стили, и даже времена – старые и новые.
Вот в приоткрытое окно пахнуло печным дымком, повеяло горелой листвой от костра, и впереди за поворотом, пестря красными и зелёными крышами, щерясь башенками, эркерами, фронтонами, трубами да сплошными заборами, оградившими от мира пяди земли с небезыскусно возведёнными на них постройками, на взгорье показалось село. В строительных лесах полуразрушенный купол церкви, какие-то вековые развалины за ней – то ли колоколенки, то ли часовенки. Село располагалось на самой вершине самого высокого из всех окрестных холмов, с которого открывался вид на бесконечные холмистые дали – в багряных и в жёлто-зелёных заплатах осени побуревшие леса да проплешины пожухлых лугов средь них.
На росстани, изогнувшись, главная дорога круто приняла влево и по дуге чуть назад, чтобы, пробежав по пологому равнинному склону с десяток километров, своим обратным концом вернуться к шумному шоссе, – вправо загогулиной шмыгнула лента неровного асфальта, сузившаяся до одного единственного ряда в обе стороны и местами едва не растворяющаяся в широких суглинистых обочинах. Будто по волнам и порогам, подобно горному ручью, она стремительно увлекала вниз, в овраг, к сырому подножью. Оскалившись на прощанье щербатой ухмылкой серых замшелых кровель да покосившейся на склоне оврага изгороди, село на задворках кончалось заброшенной фермой, уткнувшейся в песчаный карьер.
Вскоре за карьером асфальт неожиданно заместился булыжником. Веками тёртая, скоблёная гладь булыжной мостовой – тем не менее тряская и шумная – неизменно вела под уклон. Один за другим замелькали дорожные знаки: «Кроме грузового транспорта», «Проезда нет», «Тупик» и наконец: «Лес – наше богатство», с изображением перечёркнутой горящей спички. Могучие ели всё теснее жались к каменному полотну, в приветствии покачивая мохнатыми лапами. При взгляде назад уж не видать за вершиной холма ни села, ни солнца, да и сама, кажется, цивилизация отступила за хмурый горизонт.
Меж пойм двух своенравных речушек, отнюдь не замерзающих в стужу и студёных в знойную пору, по самому водоразделу на многие безлюдные вёрсты в глубь лесов пролегла гряда более или менее высоких холмов. Зарядят, случись, обложные дожди, не говоря уж о вешних водах, и бесчисленные болотистые старицы разольются из низин, побегут щупальцами проток навстречу друг другу, сплетаясь в непроходимую сеть болот и озёр; вслед за тем выйдут из своих берегов ручьи и речушки, заполняя овраги мутными водами, и уже, глядишь, в сплошном безбрежном море островами торчат сами холмы. Там, где вчера была тропа, сегодня ручей бежит, где луг – там болото; впрочем, стоит лишь чуток задержаться в зените ясному солнышку или ударить морозцу, как земля жадно впитает в себя воды, просыхая прямо на глазах.
На тормозах машина спустилась к мосточку через ручей (повеяло сыростью и гнилью), перекатилась через ребристую горбатую стлань, – и тут-то вдруг узкое полотно словно саблей вспороло набежавшего холма вспученное брюхо… чем выше, тем глубже и тем круче пролегла змейкой-закорюкой булыжная мостовая.
Натужно ревя, как будто бы в недоумении, чего от неё хотят, машина с огромным трудом входила в роль верхолаза. Казалось, отвесные склоны земляного ущелья вот-вот сомкнутся вверху лесным дремучим сводом, образуя лаз для неслучайного в этих местах путника. Прямо в лобовое стекло уставились сизые с краснинкой осенние облака… Ещё одно усилие, и закатное холодное солнце, прорвавшись некстати сквозь сплошную пелену облаков и чащу леса, ударило сзади сразу во все зеркала и ослепило. И узкая крутая дорога, и низкое хмурое небо, внезапно прохудившееся на северо-западе, и лесистые холмы окрест, и припустившая машина со всем тем, что в ней, – враз всё стало на свои привычные места. Взрезавши гору от подошвы до самой макушки, дорога тут же, на перевале, и сама вышла, исчерпавшись.
Впереди – ржавый «кирпич», за ним – обрыв и извилистая тропинка вниз, за обрывом – другой холм, и дальше сплошь бескрайние безлюдные дали. Тупик, конец дороге, а с ним, кажется, и самый край света.
Здесь-то, на перевале, как этакий пуп земли, и укрылась от чужих глаз деревушка с чудным названием Курёха. Деревушка, собственно говоря, никакая не деревушка, а бывший барский дом с дюжиной хозяйственных и иных построек, обжитых и в разные годы обустроенных пришлыми самосёлами на современный им лад. Из полутора десятка дворов лишь только в двух – трёх, не более, ещё обитают те, кто именует себя старожилами.
К зиме здешняя жизнь, очевидно, и вовсе замрёт.
Машина подкатила к некогда помещичьей усадьбе – добротному, хотя и почерневшему изрядно от времени бревенчатому двухэтажному срубу с двумя флигельками, чудом уцелевшему в кутерьме немилосердного для его былых хозяев лихолетья. Завидя остановившуюся у дома машину, от завалинки к калитке вслед за рыжим лохматым псом засеменила с виду вроде как деревенская девочка. Ростом с пятиклассницу, в сером пальтишке на вырост; шерстяной вязаный платок мышиного оттенка покрывает голову, укутывает шею и накрест захлёстывает туловище поверх пальто; на ногах бурки с калошами. Щёки раскраснелись, изо рта пар валит, и она выговаривает бойко на старый, забытый лад, точно бы округляя и при том отделяя в своей живой речи один чистый напевный звук от другого:
– Здравствуй-здравствуй, милай. Я оно говорю себе: где ж то, онодысь, запропастился? Чай не захворал? Не случилось ли чего лихого?
Не деревенская, однако, девочка – то бабка Настёна вышла навстречу. Ей уж далеко за 80. А точнее никто не знает. Даже сама не ведает. И все лета свои, говорит, здесь, в барском доме, так и прожила, всех хозяев, всех властей пережила, всё больше ржаным хлебушком из печи, да козьим молочком, да ягодой лесной питаясь, свежим воздухом дыша, ключевую водицу попивая.
– Да погоди ж ты, экой бестолковой! – бранит она большого рыжего пса дворовой породы, что, деребя когтями запертую калитку, рвётся напролом, и за ухо, за ухо оттаскивает его. – Коли сломаешь, кто ладить-то буде, а?! Ты, что ль, Чубайс, окаянный?! Такой-рассякой!