- Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!
Я оставляю трубу.
- Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. "Отечественная война" первой степени.)
- Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
- Нет, офицером я не был. Но, понимаете...
- Понимаю. Отец, - говорит он мне тихо, - уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше - витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец что, не важно. Наконец! - и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. "Это вы за мной? Я сейчас приду". Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Говорят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет "шеренга по четыре": трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди - большинство, - кому одну только жизнь дано прожить, а есть - да, есть! - кто много жизней проживает...
Я читаю газету. Людей жалко.
- Пропустите, слышь? Ну, мать твою, бабульки, все загородили! Пропустите в кассу!
Я читаю свою газету.
- А мы что, мешаем тебе?! Да куда ж ты лезешь, пьяная харя?! Проходи!
- Когда вы все передохнете, а?
Я поднимаю глаза от газеты. Нет, это не Сергей. Бедные, бедные вы, бабушки.
Поворачиваюсь (за мной, кажется, интеллигентный человек). Действительно, аккуратный, сухонький, в старом берете.
- Помните, - спрашиваю я, - как сказал Достоевский? Подлец человек, как бы ни жить, только бы жить.
Он отводит от меня глаза.
- Терпенье надо, - бормочет он. Я ему явно неприятен почему-то. Терпение, - повторяет он.
И слышу смех. Над кем?..
Смотрю: у окна на столе лежит кошка кверху брюхом, закрывается лапой от света. Наверное, это кот спит, такой он сытый, довольный, ему все равно, что рядом шумят, он отдыхает.
Все с охотой смеются, и мой - тоже, в берете.
- Еще и выпил, конечно. Конечно! А потом закусил!
У меня нет левого глаза. После той операции, последней, в январе, он мертвый.
Но так бывает с культей руки или ноги: нервные окончания все равно реагируют, и потому ты чувствуешь свою руку или чувствуешь ногу.
У меня - интересно - это как-то по-другому, когда я закрываю правый глаз: я в и ж у.
Но если попробовать описать, то получится вот что: все время идет там цветной фон, вроде бы стальной, отливающий голубым, и на нем разные фигуры, они не повторяются и возникают быстро.
То квадратики синие или красные возникают, то треугольники, а то вроде бы силуэты. Правда, смутно. И вдруг (это всегда вдруг!) вспышки света.
Тогда обязательно кажется, что вот-вот сквозь фон начнет проступать реальное!
Ждешь. Однако пока не возникало.
Хотя иногда это похоже как бы на красное дерево. Что гораздо ближе. Потому что действительно есть красное дерево, я знаю, оно называется скумпия.
Оттого что мне все про все осточертело, чертов наш быт, наша чертова "пропасть", "развал", "кризис", проклятое мое однообразие, вот это вот интересно. И очень хочется еще раз начать новую, какую-то совсем новую жизнь. Может, еще один, последний раз. Если веры и надежды нет, осталась одна любовь.
Но как я теперь могу - я! я! - начать новую жизнь?! Да, может, и она меня давно не помнит. Она, может, и хотела только, чтобы как отец я пожалел ее!.. Или, может, наоборот? - пропустил я свое счастье.
Пропустил?.. Мелькает все мгновенно, но ничего никогда не поздно! Слышите, никогда не поздно! Вон и на стенке мелом написано вечное: "Ряба + Филатова = любовь. Р + Ф = дети".
Надо только быть твердым. Во всем! Надо не поддаваться, не поддаваться до конца!.. Тогда мы выдержим все.
А еще - о людях. Что нам дано знать?! Ну, например, во сне вдруг появляются как будто очень знакомые люди, с кем-то связанные или с чем-то связанные очень близко. И хотя ты почему-то знаешь, что их в реальности нет, - они знакомы.