Потянул из снега пистолет. За ним выстрел. Отказаться – показать свою слабость и неспособность защититься. Странно, голова теперь работала нормально. В отличие от тела. Ноги… И бок. А ещё это… липкое.
Рядом с лицом Данзаса мелькнуло другое – секунданта Дантеса, господина д’Аршиака. Невдалеке стоял ненавистный Дантес. Он его не видел – только чувствовал. Каждой клеточкой раненого тела. Кто-то предложил прекратить поединок. Это уж слишком!
– Attendez! je me sens assez de force pour tirer mon coup…[2]
Даже несколько слов, сказанных по-французски, для истекавшего кровью тела оказалось достаточно, чтобы едва вновь не потерять сознание. Голова закружилась, склоняясь на грудь. По крайней мере, он своё слово сказал: дуэль продолжится.
Недалеко возился взволнованный Данзас. Пистолет, который Пушкин продолжал сжимать в онемевшей руке, оказался забит снегом. Чувствительный к влаге, заряд мог подвести, поэтому следовало произвести замену. Хотя времени в обрез: лицо раненого, потерявшего много крови, можно сравнить разве что со снегом. Правда, оно не отливало синевой, больше напоминая восковую, неживую маску.
Дантес нехотя возвращался к барьеру. Секундант Данзас занимался пистолетами. Последнее не понравилось г-ну д’Аршиаку, который начал было возражать против замены оружия. Однако Дантес подал тому знак о своём согласии.
Когда рука вновь почувствовала тяжесть пистолетной рукояти, волнение, наконец, улеглось. Он вдруг успокоился. Теперь можно стрелять. Значит – отомстить. В этот момент желание отомстить велико как никогда. Всё остальное не имеет никакого значения. Ни чудовищного ранения, ни страха. Только оно – это непреодолимое желание выстрелить. С трудом упёршись левой рукой в снег, который предательски проваливался, усиливая нестерпимую боль и мешая хорошенько прицелиться. Пистолет поднимался слишком медленно, напоминая пудовую гирю. Этот «ульбрих» был слишком тяжёлым, чтобы можно было прицелиться наверняка.
Что-то мешало – то ли слеза, скатывавшаяся с прицельного глаза, то ли дрожавшая мушка. Слеза не от боли – от холодного ветра, не прекращавшегося все последние дни. Слезящийся глаз долго не может отыскать цели. Цель – силуэт по другую сторону барьера. Попасть в человека, стоящего к тебе вполоборота на значительном расстоянии, не так-то просто. Ха, да он, этот франт-французишка, испугался! Именно сейчас, когда его противник почти недвижим валяется на снегу. Под прицелом страшно любому – даже самому отважному. Пусть побоится. Прикрывает грудь рукой, ёжится… Грудь ни при чём, ведь пуля уйдёт не туда… А ну-ка, господин Дантес, почувствуй вкус собственной крови!
Выстрел сильно отдал в руку, отозвавшись во всём теле нестерпимой болью. Но это раненого уже ничуть не занимало. Его пристальный взгляд был устремлён в одну точку – к Дантесу. Мгновенно рассеивавшийся пороховой дым открыл отрадную картину: противника не было. Француз повержен; недруг упал, сражённый ответным выстрелом. Его выстрелом!
– Bravo!..
И только теперь его горячая голова коснулась приятного холода синевшего в сумерках снега…
Глава I
«…Обычай поединка является среди цивилизации как символ того, что человек может и должен в известных случаях жертвовать самым дорогим своим благом – жизнью – за вещи, которые с материалистической точки зрения не имеют значения и смысла: за веру, родину и честь. Вот почему обычаем этим нельзя поступаться. Он имеет основание то же, что и война».
В. Спасович, известный царский адвокат
…1836 год для Пушкина не задался с самого начала. 29 марта умерла мать, Надежда Осиповна. Ещё не старая, она давно болела, по причине чего сын почти ежедневно появлялся у родителей, не решаясь ехать в Москву, где ждали неотложные дела, связанные с его новым журналом «Современник». Однако, несмотря на старания врачей, Надежда Осиповна скончалась.
По желанию покойной, Пушкин похоронил матушку в Святогорском Успенском монастыре рядом с её родителями – Осипом Абрамовичем Ганнибалом и Марией Алексеевной. Для поэта смерть матери стала тяжёлой утратой, заставившей задуматься о бренности собственного бытия. В те же дни, внеся в монастырскую кассу определённую сумму, он выбрал место и для себя. Ему нравилось местное кладбище – «ни червей, ни сырости, ни глины»… Боязнь найти последнее упокоение в «полосатом кафтане» на «тесном Петербургском кладбище» преследовала поэта все последние годы. Особенно терзала мысль о «полосатом кафтане», как Пушкин называл мундир камер-юнкера[3].
Князь П.А. Вяземский[4] (из «Старой записной книжки»):
«Александр Пушкин был во многих отношениях внимательный и почтительный сын. Он готов был даже на некоторые самопожертвования для родителей своих; но не в его натуре было быть хорошим семьянином: домашний очаг не привлекал и не удерживал его. Он во время разлуки редко писал к родителям, редко и бывал у них, когда живал с ними в одном городе. “Давно ли видел ты отца?” – спросил его однажды NN. “Недавно”. – “Да как ты понимаешь это? Может быть, ты недавно видел его во сне?” Пушкин был очень доволен этою уверткою и, смеясь, сказал, что для успокоения совести усвоит ее себе.
Отец его, Сергей Львович, был также в своем роде нежный отец, но нежность его черствела ввиду выдачи денег. Вообще был он очень скуп и на себя, и на всех домашних. Сын его Лев, за обедом у него, разбил рюмку. Отец вспылил и целый обед проворчал. “Можно ли, – сказал Лев, – так долго сетовать о рюмке, которая стоит 20 копеек?” – “Извините, сударь, – с чувством возразил отец, – не двадцать, а тридцать пять копеек!”» [1]
Как бы то ни было, по возвращении из Михайловского в Петербург писатель собран как никогда; он полон энергии и готов много писать. Но для начала следовало съездить в Москву, где его ждали архивы и была возможность остаться наедине со своими рукописями. Озадачивало другое: в семье должен был появиться четвёртый ребёнок. А при отсутствии хозяина все заботы по дому и хозяйству лягут на беременную супругу, которая, ко всему прочему, на всё лето вместе с детьми собралась на пригородную дачу. И он пишет ей каждые два-три дня. Понимая, как её муж страдает без семьи, Наталья Николаевна на каждое полученное тут же отправляет ответное письмо. Когда однажды она повременила с ответом, незамедлительно получила большое послание с упрёком:
«Что это, жёнка? так хорошо было начала и так худо кончила! Ни строчки от тебя; уж не родила ли ты? сегодня день рождения Гришки, поздравляю его и тебя. Буду пить за его здоровье. Нет ли у него нового братца или сестрицы? погоди до моего приезда. А я уж собираюсь к тебе. В Архивах я был, и принужден буду опять в них зарыться месяцев на 6; что тогда с тобою будет? А я тебя с собою, как тебе угодно, уж возьму. Жизнь моя в Москве степенная и порядочная. Сижу дома – вижу только мужеск. пол. Пешком не хожу, не прыгаю – и толстею… Здесь хотят лепить мой бюст. Но я не хочу. Тут арапское мое безобразие предано будет бессмертию во всей своей мертвой неподвижности; я говорю: У меня дома есть красавица, которую когда-нибудь мы вылепим» [2].
Он вернётся в Петербург глубокой ночью 23 мая. Усталый, в придорожной пыли, улыбающийся. Причиной для радости стало прекрасное известие: в тот день супруга подарила ему дочку…
Ожерелье, подаренное мужем поутру, Наталью Николаевну «привело в восхищение». А сам хозяин семьи в эти дни писал Павлу Нащокину[5] в Москву: «Дай Бог не сглазить, всё идёт хорошо» [3].