– Ваше Преподобие, Вы хотите сказать, что Жакерия – нечто вроде выхода тлеющей в крови болезни общественной?
– Да, мой друг, сие выплеск мертвой крови. Те, у кого ее больше, заражают тех, у кого ее меньше, и волна оргиастическаго безумия превращает страну в бедлам. Это – одержимость. Она живет в крови.
– Но отчего Реформация?
Нелли, наблюдавшей через ресницы, показалось, что Роскоф слушает отца Модеста не только слухом, но и взором, всеми напрягшимися мышцами тела. Впрочем, и Нелли была вся внимание.
– Я священник. Я всею душой верую в то, что вкушение крови Божества спасет человека от любых изъянов его собственной крови, если он только христианин. Господь милосерд. Не так тяжко было бы роду людскому, когда бы не было сил, нарочно заставляющих худую кровь вращать свои мельницы. Но когда ее начинают лить на лопасти… Реформация страшней Жакерии, но не большею жестокостью своею. Реформация покушалась на единственное спасение рода людского – на Христа.
– Но, отче, гугеноты не были против Христа!
– На словах нет. Но Христос сказал, что всякий, не вкушающий Его Плоти и Крови, не с Ним. Подумайте, вить протестанты отрицают, что священник имеет власть превращать вино в Кровь, а хлеб – в Плоть. Безо священной Чаши христианство не имеет никакого смысла. Как, сказали Вы, звали человека, что приходил к Вашему отцу? Дю Серр?
– Да.
– Один из Дю Серров руководил резнею на Юге Франции, когда гугеноты убивали в Михайлов день католиков. Этот, несомненно, из его потомков. И несомненно, что дурная кровь снова льется на лопасти мельниц Зла.
– Я не могу сказать, сколь благодарен Вам, Ваше Преподобие. Благодаря Вам я словно впервые увидел своего отца.
– Ваш отец куда лучше объяснил бы Вам все это, друг мой. Но он щадил блаженное неведенье Вашей юности, а затем уже некогда было вдаваться в объяснения.
– О том я и хотел сказать. Почему не было времени на объяснения? Что было причиною моего странного изгнания?
– Не верю, что Вы не поняли. Скорей душа Ваша противится пониманию. Мужайтесь, Филипп!
– Этого не может быть!! – Роскоф вскочил. Черты лица его исказились.
– Эта правда жестока. Новое безумие скоро родит новую смуту, более страшную, чем Жакерия и Реформация, ибо Зло с каждым веком растет. Один Бог ведает, сколько людей с живою кровью примут мученическую кончину от тех, чья кровь мертва или наполовину мертва, на четверть мертва… Совсем скоро грядут неслыханные зверства, и земля Франции напитается кровью лучших ее детей. Быть может, Франция уже никогда не подымется от нового удара.
– Мой отец остался погибать, а я!.. – Голос Роскофа сорвался на хриплый шепот.
– А Вы – жить! Такова его воля, пусть будет она для Вас священной. Старый человек вправе умереть со своим народом. Но с молодостью в землю уходит кровь. В крови живет душа. Живите, Филипп, живите и любите, и передайте душу Вашего отца своим детям.
Наступило молчание. Как долго сидел Роскоф за столом, тяжело ссутулившись, закрыв руками лицо. Через судорожно сведенные его пальцы лились слезы.
Наконец он отнял руки от лица, и непривычно заплаканное мужское лицо показалось Нелли необыкновенно светлым.
– Как тихо спит дитя, – произнес Роскоф со спокойною улыбкой.
– Не совсем уже дитя, и Вам это понятней, чем мне, Филипп, – отец Модест улыбнулся тоже.
– Странно… Мне всегда, отче, нравились девицы не слишком умные, резвые хохотуньи.
– Сердце не спрашивает наших вкусов. Несколько лет пролетят быстро. – Отец Модест поднялся. – Подумайте еще вот о чем, Филипп. Это самый важный сейчас вопрос…
– Я понял, о чем Вы, отче, и уже все решил. – Роскоф твердым взглядом столкнулся с глазами отца Модеста. – Детям моим суждено стать русскими. Перед Богом же католичество и православие равны. Я перейду в православие.
– Да будет так. Загадки не исчерпаны, но на сегодня довольно. Пора трогаться. – Отец Модест обернулся на стук двери.
– Батюшка, неужто вправду она с Вами?!
Нелли подпрыгнула, забыв притворяться спящей. В дверном проеме стояла Параша.
Глава XXXVI
С ненавистным нарядом Нелли Параша успела уже расстаться, но и крестьянского домодельного платья в дороге не добыла. Одета она была теперь мещанкою – в красную шаль с бахромою, юбку из крашеной шерсти и суконную кацавейку.
– Господи, ну вовсе в парнишку превратилась! – воскликнула она, выпуская Нелли из объятий.
– Я, может, и в мальчика, а вот Катька – в настоящую цыганку! – щасливо смеялась Нелли. – Вот встретимся в Твери, со смеху помрешь!
– Удалось, касатка? Сладили дело?
– Сладили, еще как сладили! – торжествующе заявила Нелли. – У Катьки они покуда!
– Уж я страху натерпелась, как батюшка следом за страхилатинами поскакал! Вправду они за тобой охотились, касатка?
– Так то Венедиктовы слуги были.
– Вот оно что… Я уж и подумала, что нежить. Эко они мимо нас просвистели. Мы в почтовой избе сидели, кофей кушали…
– Некогда радоваться друг дружке, милые девицы, – вмешался Роскоф. – Рассказами своими вы обменяетесь по дороге.
– Что самое обидное, Вы не вполне правы, Филипп, – вздохнул отец Модест. – Время у нас есть. Все одно мы будем в Твери раньше Катерины, которая добирается пешком. Мысль была удачная, Нелли, но обернулась изнанкою. Но все же поспешим, друзья, ибо лучше отдохнуть день в Новгороде, где друзья предоставят нам убежище в крепких стенах, чем засиживаться здесь у самого тракта в жалкой избе.
Но дорогою поговорить не удалось. Параша не умела сидеть верхом, а Нелли не хотела перебраться к ней в экипаж, поскольку путники и так уж были обременены Рохом. Прогон получился не так весел, как хотелось бы, поскольку еще и Роскоф сделался неразговорчив, погруженный в невеселые свои мысли.
Воистину, в любом удовольствии скрыты свои неудобства! Как интересно было Нелли подслушивать ночной разговор и как маялась она теперь! Прежде всего хотелось ей утешить Филиппа в его огорчении, но также и побольше расспросить отца Модеста, какая же беда может случиться с такою могучей страной, как Франция? Увы, она принуждена была делать вид неведенья. Досадовала Нелли также на непонятное место в разговоре: ясно, что уж она не дитя, но отчего отец Модест сказал, что Роскофу это ясней, чем ему? И при чем оказались какие-то глупые девицы, что нравились Филиппу?
Сплошные досады!
И досады продолжались. Ночевать пришлось на станции, но в отличие от предыдущей постоялой избы, помещение для проезжающих было набито битком. Всяк требовал себе лошадей, смотритель же отговаривался обстоятельствами, и таким образом ночью по горнице нельзя было пройти без опасения на кого-нибудь наступить. Заснуть было невозможно, а разговаривать чревато, поскольку новости, которыми так жаждали обменяться подруги, были, сказать по чести, не для чужих ушей. Нельзя было и выйти поговорить на улице, поскольку зарядил прегадкий дождь с ледяным ветром, уже решительно ноябрьский.
Еще день по тракту – и перед путниками развернулася панорама Новгорода, разделенного могучими водами Волхов-реки. Никогда Нелли не доводилось еще видеть купол столь странной формы, как тот, что венчал огромный храм, именуемый, по словам отца Модеста, Софией. Купол походил на шлем древнего богатыря и был не золотым, а серебристым, словно являл нерасторжимое единство с жемчужно-серым осенним небосводом. Несведущая в архитектурном искусстве, Нелли тем не менее решила, что один купол на церкви ей нравится куда больше, чем три или пять. Особенно, коли походят они не на противные луковицы, а на шлемы. Приземистые стены и добротные дома словно знали что-то важное и равнодушно взирали на течение столетий.
– Вот он, исполин, – задумчиво произнес с седла отец Модест. – Взгляните на колыбель вольности русской, на средоточие ее цивилизованности, Филипп. Да простит меня за эту любовь многострадальная Москва, она не повинна в том, что не имеет этого древнего величия. Москва больше претерпела скорбей, и, быть может, поэтому ее ждет в грядущем большая любовь потомков. Тока жизни не остановить, и стремнина прошла через Москву. Но я не могу не восхищаться.