– Что же нарушило его? – спросила Нелли.
Рука Сирина по-прежнему с силою то сжимала, то разжимала прут решетки, и она отчего-то не могла оторвать взгляда от напряженного движения пальцев молодого человека.
– Ни что, кроме естественного порядка вещей. Я делал первые шаги по земле, когда ноги перестали носить отца. Все рассказанное известно мне лишь с чужих слов, ибо возможности составить собственное представленье о натуре и характере моего родителя я не получил. Ранняя память доносит лишь грузную фигуру в кожаном кресле, белые волоса да толстый халат. Я игрывал кистями того халата, сидючи на коленях, покрытых еще и медвежьей полстью. Но однажды в горницах запахло ладаном и послышалось печальное пенье, невнятное разуму дитяти, но сжимающее сердце ледяной рукою печали. Помню еще, что не сразу признал матушку в черном ее наряде и отказывался идти на руки. Однако ж цену своей утраты я постиг позже, а тогда младенчество мое продолжалось безмятежным своим чередом. Я удил рыбу со старым Егорычем, слугою и соратником покойного отца по военной службе, у него ж учился верховой езде. Когда ж подошел черед книг, то не наемные равнодушные руки дьячка, а любящие руки матери раскрыли предо мною их страницы.
Надобно заметить тут, что матушка осталась полновольною хозяйкою и моей опекуншей. Двоюродные братья мои, годившиеся по возрасту в дядья, жили далеко под Казанью. Не слишком и привлекало их заниматься судьбою сына в жизни не виданного ими родственника: военная служба изрядно ослабляет родственные узы. Не зря принято говорить – полк что семья.
Седьмой день рождения моего переменил мою жизнь. Помню, как залезши в полудень на скрипучую голубятню, я нашел лучшего моего голубка бездыханным на сером от сухого помету полу. Горько плача по нещасной птичке, я бросился в гостиную, где матушка обыкновенно читала в этот час. Однако ж она не читала, но беседовала с незнакомым человеком в черном парике, меж тем как усы и брови его, равно как и белая рябая кожа, изобличали масть ярко-рыжую. Увидавши меня заплаканным, матушка не бросилась, по обыкновению, выспрашивать о причине огорчения, но покраснела и смутилась. «Вот и мой Никита, единственная радость моих дней», – сказала она рыжему. «Для существа столь юного жизнь готовит еще немало радостей», – отозвался тот. Тут же было мне сказано, что предо мною новый сосед наш, господин Мортов.
Вскоре сделалось привычным, что сосед стал сопровождать матушку в ее летних прогулках по полям и рощам. Кроме полевых букетов в руках их можно было увидеть также и книги. Нередко читывали они вместе, сидя на дерновой скамье либо под сенью беседки. Иной раз теперь мать предпочитала сии приятные чтения даже воскресным посещениям церкви, коих прежде почти не пропускала. В мае составилось знакомство, а к сентябрю дело уж сладилось. Решено было, что молодые жить будут в Груздеве, где мягче и суше был климат, свое ж именье Мортов решил сдать в аренду. Старухи-мамки плакали надо мною по углам, что теперь будет у меня вотчим. Я же не огорчался, ибо мне новый избранник матушки скорее попустительствовал. Прежде нудили меня, пробуждаясь и отходя ко сну, приступая к трапезе и завершая ее, читать молитвы, но Мортов изрядно на то осерчал пару раз, сказавши, чтоб дитя не томили зря. От меня понемногу отстали, я же был только доволен.
«Он возрастет лучшим, чем Эмиль!» – непонятно восклицала теперь моя мать, обнимаючи меня. В дому появилась теперь подаренная женихом бронзовая голова похожего на обезьяну и, как обезьяна развеселого человека, имени коего я о ту пору, само собою, не знал.
– А как же его зовут? – спросила Нелли, припоминая похожего в отцовском кабинете.
– То Вольтер, гнуснейший надсмешник надо всем, что есть в жизни святого и благородного, – отвечал Сирин.
«Ворочусь – потоплю бюст ночью в пруду», – решила Нелли.
– Через неделю после свадьбы, – продолжал Сирин, – столкнулся я с первою неожиданностью. Надо сказать, что при усадьбе нашей не было собственного храма, благо изрядный стоял в селе. Однако ж отец мой, полюбивши на старости лет удобства, приказал сложить в саду каменную часовенку, дабы, коли придет настроенье для благочестивого уединения, не пришлось бы далеко ходить. Нередко забегал я в оную с нелепыми ребяческими чаяньями, чтоб зажила лапка у щенка либо чтоб матушка приготовила миндальное блюдо. Однако ж не забывал я испросить у Господа, чтоб матушка и старый Егорыч были здоровы. Выбеленные известкою стены, лампада, иконы местного письма да скамеечка для коленопреклонений – вот что составляло скромное ее убранство. В то утро же я попросту гнал мимо свое серсо, когда вдруг заметил, что дверь часовни забита накрест досками. Трудно объяснить, сколь мало дорожил я сим скромным прибежищем, покуда оно было доступно! Неприступность же его уязвила ребяческое сердце. Я побежал к матушке, хлопотавшей на кухне. «Твой новый тятенька думает, что сие строение безобразно в штиле, а верней сказать, в отсутствии оного», – равнодушно пояснила она, отсылая меня прочь. Раздосадованный и огорченный, я направился теперь в каморку Егорыча. Старый инвалид был у себя, но я застиг его за странным занятием: он разбирал свои вещи. Сундучок в медной оковке да мешок-сидор извлечены были на Божий свет впервые за долгие годы. «Егорыч, Егорыч, что такое штиль?! – воскликнул я. – Матушка говорит, что из-за этого штилю велено забить часовню!» – «Не токмо забить, а и вовсе порушить, – отозвался старик, хмуря кустистые брови. – Что ж за штиль таков, сдается мне, честным христианам знать незачем. Жили при покойнике-барине без штиля, как дай Господь всякому». При этих словах он бережно уложил в сидор изрядный запас табаку в вощеной бумаге. «А что ты делаешь, Егорыч?» – удивился я. «Ухожу, мой свет, куда глаза глядят. Я вить человек вольный. Небось наймусь сторожем в Серпухове али в Москве, оно и ладно». – «Егорыч, я без тебя скучать стану! Зачем ты собрался куда-то?» – взмолился я. «Эх, не трави душу, мой свет! Сам не ведаю, как тебя кину без призору, да только никак мне не ужиться с твоим вотчимом. Хрен знает, что за человек, вроде и русской, а копни поглубже – турка туркою. Мало мы их бивали!» – «Да отчего же турка, Егорыч?» – «Турка и есть, – уперся старик. – Ишь выдумал – штиль! Замутил голову молоденькой дуре, не жди добра! Все одно сживет он меня отсюда, уж лучше самому уходить». Я обиделся, что Егорыч назвал матушку дурою, и боле не упрашивал. Что-то однако ж охолодило мне душу, когда я увидал из верхнего окна, как старый инвалид бредет к воротам с мешком за спиною и сундучком под мышкою. Сбежавши по лестнице, я догнал старика и бросился ему на шею. Егорыч отер слезу и ласково меня перекрестил.
К моему удивленью, уход старого ворчуна оставил матушку решительно равнодушною. «Скоро уж будет у тебя стоящий берейтор, – небрежно пояснила она. – Старый дурак уж позабыл о красивой вольтижировке». Таким образом выходило, что тот и другая обласкали друг друга дураками взаимно, только кто ж из них был прав? Понять я не мог и терялся. Опять же и берейторы не растут в нашей сельской глуши под лопухами, сам же Мортов, как успел я приметить, предпочитал седлу покойную карету. Но сия загадка вскоре прояснилась. Дома все чаще говорили о переезде в старую столицу, где вотчим купил особняк. Прибыл вскоре немец Иоганн Карлович, говоривший по-русски худо и курьезно. Было мне кстати объяснено значенье нового слова управляющий. «Худая жизнь теперь станет, – толковали мужики. – Немчин по три шкуры сдерет с нашего брата. Эх, раньше-то барыня была пощадлива!» – «Вольно ж тебе слушать, что болтают темные люди, – говорила матушка. – Ежели Иван Карлыч и станет с мужичками строг, так для их же пользы». Но новая жизнь в Первопрестольной манила и меня. Резвому осьмилетнему шалуну уж казались скучны отчий дом да развалины часовни, принявшие за зиму вовсе неприглядный вид. А сколь заманчивы казались рассказы о шумных московских стогнах! Но я боюсь утомить тебя незначительными воспоминаньями, милое дитя. Однако ж прошу простить меня затем, что ты, быть может, последний живой человек, с коим я говорю.