– Чего поглядом обскабливаешь?
– Дивлюсь, слушая. По виду ты будто тот же, да не совсем. Подумать опасаюсь, неужли верхотурское сидение за три года примяло в тебе душевные силы. Ты вроде уверенность утерял. Может, скажешь? Чтобы тревога во мне не завелась.
– Так скажу. Не острог, а одинокие думы меня наизнанку выворотили. А от этого ты и учуял разность во мне. Так скажу. Кабы ты с парнем не надумал вызволить меня из острога, сам я ныне из него не убег. Отсидел бы положенный срок и на воле оказался с дозволения начальства.
– Вон как? – Мефодий, волнуясь, встал, махнул рукой, опять сел. – Та-а-ак… Давай все высказывай.
– Сказал…
– Врешь! Темнишь, Савватий! Утаить от меня хочешь, что веру в себя утерял. Пошто же раньше людям о себе неправду сказывал? Пошто заверял их, что станешь думать об их тягостной житейской доле да путь к воле искать? Пошто обманывал, ежели в совести твоей трещина была?
– Совесть мою, Мефодий, не хули. Она как была, так и есть совесть. Чистая она у меня, как родниковая вода. Но только уразумел, что не знаю, где для людей заступу от барского насилия найти. Может, у царя и дальше искать? Иль супротивным непокорством работных людей можно господ образумить?
– Не знаешь, говоришь? Парень на вызволение тебя пошел, тоже не ведая, как все для вас обоих обернется. Но в себя верил. И дело по-хорошему обошлось. В Сибирь теперича отправился, не зная, как все сбудется, думал только, чтобы беспременно узнать от барина, из-за какой ошибки господский бунт покончился неудачей, омытой кровью. А Пугачев народ подымал, знал он, чем дело обернется? Что выпадет доля ему за крестьян, за работный люд на плахе голову сложить? Вот и ты, Савватий, выискивай, допрашивай с пристрастием свой разум, а не пужай себя покаянием за промашки, в деле сотворенные. – Мефодий поднялся, подошел к Савватию вплотную и, ткнув пальцем в его лоб, горячо заговорил: – Думай! Не позабывая, сколь годов копишь в разуме мысли про волю. Вспоминай чаще, как мы с тобой о ней в Каслях беседовали. А главное, не позабывай, что люди осередь себя приметили. Кабы ты пустобрехом был, они к твоим мыслям веры не рождали, не признавали бы в тебе разум, коим способен помочь им отыскать надобную тропу к правде работной жизни. А ты голову склонил.
– Какая теперича будет у меня жизнь? Знаешь, как буду мыкаться? У зайца и то житуха спокойнее.
– Ишь ты! Даже про косого вспомнил. Аль надумал меня разжалобить до слезы, чтобы начал тебя жалеть? Аль тягостно будет тебе привыкать к такой жизни? Аль в диковину она тебе? Аль не убегал ты до сей поры дважды из острога? Да и не жил будто на виду в рубленой избе. Аль позабыл, что лес да горы тебя оберегали, а пуще всего люди работные? Сколько годов значишься у начальства в разных бумагах беглым? Пошто же теперича свою песню жизни хочешь на иной погуд выпевать? Не жалостливый я, Савватий. По голове тебя гладить не стану за то, что верить в себя не хочешь.
– Мучит меня, Мефодий, мысль, не все я правильно ладил.
– А совесть тебя не мучит, что в разуме не те признания завел, ее не спросив?
– Не тронь, говорю, совесть.
– Я все в тебе трону. Дышать тебе не дам на новый манер. В чем неправду своих дел углядел? В очи мне гляди.
Савватий, вскинув голову, сорвал с нее скуфью и угрюмо слушал Мефодия.
– Чего боишься языком пошевелить, спрашиваю? Неужли порешил, что зря за страдания собратиев поднял руку против господ? Аль не жалко себя со всеми вкупе, что в крепостной сбруе под плетями живешь? Худо, Савватий, разум свой блюдешь. Чать, не мальчонка-несмышленыш, чтобы прожитые годы пересчитывать, отыскивая в них промашки, как проигранные бабки. Неужли и впрямь понять не можешь, отчего у тебя душевные мучения?
– Скажи…
– Да оттого, что, сидя в острогах, от людей себя отрывал. Оттого, что с тобой только и были твои же страдания. Господа не зря остроги придумали. Вовремя, выходит, я тебя вызволил, а то бы в пустых думах вовсе себя утерял.
– Одолевают сомнения всякие.
– Аль худо? Сомнения разум светлят. Сомневайся, да понимай, как надо ладить дело без промашек. Таким, как ты, на Камне работные люди надежду свою доверяют. Не думай, что только ты один людское горе видишь. Не думай, что только ты один в острогах сидел. Сколь людей за замысел о воле в лесах скрадываются, сколь их кандалами в Сибири брякают. Не думай, что без тебя не найдутся люди со смелым разумом о воле. От дури, видать, теперича беглой жизни испужался? Да кто ты? Аль уж не Савватий Крышин из Каслей? Пошто заверяешь меня, что в остроге с дурью сдружился? Разум не утерял, ежели ко мне путь отыскал. Жил ведь беглым. Хищничал на золоте. Отказывали тебе голодные люди разломить с тобой последний кусок черствого хлеба? Не спасали они тебя, когда стражники и солдаты, как волка, травили, загоняя в капкан? Вот даже Мефодий, коего другом почитаешь, купчишка новоиспеченный, и тот тебя из острога вызволил.
– Да пойми, Мефодий…
– Понял! Истинный Господь, понял! Не думай, Савватий, что за высказанное трусом стану почитать. Но скажу, что мысли в разуме крепко перепутал да перемешал в них истину с безверием. Ведь по своей воле с кличкой Бунтарь живешь в крае. Никто тебя не принуждал, сам понял, что надо оборонять людей от страданий. Сам встал на святую тропу борения.
– Не бунтарь я. Правде хочу защиту отыскать.
– Так зачинай думать мудрее ранишнего.
– Погоди, Мефодий, разве я отказываюсь?
– Не смеешь мысль в разуме о том заводить. Люди тебя помнят. Верят, что можешь искать путь к их правде о вольной жизни. Ты ведь заставил и меня поверить, поверить, что дознаешься, в чьих руках защита работного люда. Гляди, вот сподличал я сам перед собой, от любовного дурмана, а что вышло? Вольным живу, а себя стыжусь. Почему стыжусь? Потому, не помер во мне работный человек, кузнец Мефодий Шишкин под поддевкой купеческой, надетой на меня супругой. Не померла во мне боль о работных людях, коих некому выкупить. Глядя на меня, подумай, чтобы не стал ты после самого себя стыдиться. Вот я вольный, сытно живу, только работным людям я уже могу казаться чужим. Они думают, что могу и я, с господ беря пример, начать их плетью стегать. Аль мало таких водится? Люди тебе верят, сами посчитали, что водится в тебе разум, коим можешь помочь им догадаться, в каком месте их правда вольной жизни.
Мефодий говорил спокойно, но голос его временами перехватывало дыхание.
Савватий не двигался. От каждого слова Мефодия он только все крепче и крепче прижимался спиной к стене.
– Савватий, родимый, проснись от острожного дурмана! Не дозволяй слабодушию смять разум. На воле ты сызнова, зачинай дышать по-вольному.
Савватий слушал Мефодия, и его взгляд постепенно обретал прежнюю строгость.
А солнце все так же ярко светило в окна, отливая золотые полосы на половиках…
Глава третья
Весть о найденном уральском золоте продолжала будоражить Россию. Екатеринбург считал годы второго столетия своего существования по-купечески, как барыши. Его новый облик постепенно стирал с улиц внешность былой уральской крепости. Уже далеко от застав отодвинулись вырубленные и пожженные леса, но отступили с упрямой неохотой – как бы отстаивая право на прежнее место: молодые побеги елочек и сосенок настойчиво вылезали из земли на улицах, пустырях, огородах и площадях города.
Промышленники и купечество, богатея, заново перестраивали Екатеринбург, соединяли свои задумки с помыслами русских и иноземных зодчих. Мозолистые руки рабочего люда, выполняя их веления, сковыривали с городских улиц унылую шаблонность.
К концу второго десятилетия девятнадцатого века, неустанно украшаясь, город изменился до неузнаваемости. Камень в строительстве все чаще и чаще вступал в спор с деревом и только пруд остался таким же, каким он был в давние времена, но в зеркальности его воды теперь отражались дома, схожие со столичными.
При Николае Первом власть главного начальника горных заводов Уральского хребта превратила Екатеринбург вроде государства в государстве, со всем тем уродством военного положения, кое царило в стране, и со всей мрачностью заводского крепостничества, не изменившегося со времен Петра, хотя теперь при экзекуциях первенство у плетей отнимали павловские шпицрутены.