Первый секретарь был человек, конечно же, умный и весь вечер посматривал на Клару с любопытством, а на Кузьмичей сочувственно – как это вас угораздило?.. Он понимал, что причины, по которым эта хорошенькая невеста попыталась устроить скандал, были совершенно не мировоззренческого свойства и все евреи на свете были здесь ни при чем. Может быть, кто-то не разглядел, как у нее блестят глаза, но он-то догадался: этот невинный голос, эта наигранная наивность – девчонке вожжа под хвост попала, она шалила, трогала ногой лед, – она еще им покажет, всегда будет поступать как хочет. Кузьмичи в ответ поглядывали будто из-за полуоткрытой двери: наш сын женился на… ох, господи, на еврейке… но мы ничего, не против, мы коммунисты, ленинские принципы интернациональности никто не отменял. Кузьмичи были тоже люди вполне крепкие и держались прекрасно. Удивлялись себе: ребенок выбрал в жены девочку полуеврейку, а они-то как не проверили анкету невесты?! Сокрушенно поглядывали друг на друга: «Да мне и в голову не пришло! А ты что думал?!» – «Да мне и в голову не пришло… А ты что думала?..»
Оба понимали, что на самом деле это не имело значения – знали, не знали… Запретили бы они ребенку жениться, если бы знали? Пожурили бы, предупредили, что карьере помеха, но не стали бы воевать с ребенком – ребенок был прекрасен, ни в чем не знал отказа, и не устраивать же тут Шекспира, отказывая ему в первой любви!.. Тем более времена были незлые, иметь родственников-евреев было нежелательно, но не страшно. Гораздо хуже то, что Клара оказалась такой своевольной. Почему хорошая девочка вдруг нарушила все мыслимые табу?! Тамара Петровна Кузьмич смертельно обиделась на девчонку: кто тянул за язык?! Да и на сына, любимого птенчика, за то, что выбрал в жены змею подколодную. Впрочем, обе мамы хотели одного – как следует невесту отшлепать.
– А что это ты наплела насчет фамилии? Ты что, правда, не поменяла? Как ты вот это самое – не поменяла? Как это вот понимать «не поменяла»? – напряженно спросила свекровь.
– Клара, зачем ты это устроила? Тебе же плевать на все это, национальное, ты же из озорства… Тебя что, давно не били шваброй? – сказал Горячев, как будто он когда-нибудь бил Клару шваброй или чем-то другим. Схватил ее за пышную юбку и усадил между собой и Кузьмичем, поместив между двумя отцами, как в капкан.
– Детский сад, штаны на лямках! Ты вообще понимаешь, что наделала?! – рявкнул Кузьмич. – Кстати, могла бы нам и раньше сказать, что дед раввин… Нам за такую вот родню вплоть до строгого с занесением, а тебя из института вон. Будешь вот в ресторане лестницу мести.
– Не будет. У нее нет деда раввина. Ее дед, отец Берты, был инженер, погиб в сорок первом на Ленинградском фронте.
– Уфф… ну, хотя бы погиб… – облегченно вздохнул Кузьмич. – А наврала-то зачем про раввина? Чтобы страшней было? А фамилию нашу почему не взяла? Стала бы Кузьмичем, как все люди. Заодно запрятала бы своих еврейских раввинов подальше… Да понял я, понял, что нет никаких раввинов… Вот пусть теперь родители думают, что с тобой делать, как тебя наказать!
– Тихо! Слушать меня! Смотреть на меня! – вмешалась Берта, и все посмотрели.
На свадьбе Берта была красивее невесты. Она и в обычной жизни была красивее дочери, они с Кларой были как будто оригинал и неяркая копия. Кроме яркой красоты, Берта, как говорили, обладала стилем, Кларины подружки всегда спрашивали: «Откуда тряпки?», не понимая, что дело не в одежде, а в том, что по утрам из своей спальни она выходила накрашенная, в украшениях, а халата и бигуди на ней в жизни никто не видел.
Родных у Берты никого, она никогда не говорит ни о семье, ни о том, как пережила блокаду. При Кларе об этом никогда ни слова, словно Берта куплена в магазине.
Возможно, из-за пережитой блокады Берте все в мире представляется опасностью. Возможно, она и выглядит всегда прекрасно, потому что ждет катастроф и хочет встретить их во всеоружии, а не в бигуди.
Когда Берте казалось, что ее ребенок в опасности, она становилась львом.
– Слушать меня! Смотреть на меня! Ребенок пошутил. Ребенок остроумный, разве это плохо? Она совсем еще птенец, отстаньте от нее.
Клара улыбнулась и упорхнула танцевать с женихом, чужим птенцом.
Я не хочу быть старородящей!
Через год родилась Мурочка.
А ЧТО, ПРОТИВОЗАЧАТОЧНЫХ СРЕДСТВ ТОГДА НЕ БЫЛО? СРАЗУ РОЖАТЬ РЕБЕНКА НЕ ПРИКОЛЬНО.
Почему у двадцатилетних детей через год после свадьбы рождается ребенок? Почему, вместо того чтобы отправиться на Эльбрус или заняться чем-то интересным, они уже через три месяца после свадьбы сидят в очереди в женской консультации, чтобы встать на учет?
Может быть, дело в отсутствии контрацепции?
Но какая-то контрацепция имелась: худо-бедно резиновые изделия Баковского завода (все состоящие в законном браке относились к ним презрительно), таблетки (замужние девочки их высокомерно не принимали, считая, что это вредно и годится только для случайных связей), аптечные шарики (фу, какие противные).
Дело было в другом: так было принято – выйти замуж и сразу родить. Даже, пожалуй, другое показалось бы странным. Если бы через год после свадьбы не было бы беременности, молодых заподозрили бы в том, что они друг друга не любят, или у них какие-то проблемы со здоровьем, или они эгоисты. Не заводить мгновенно ребенка считалось эгоистично.
Клару с Мурочкой забирали из лучшего в городе роддома на двух черных «Волгах» Кузьмичей.
Всех детей выносила медсестра, а Мурочку вынес главный врач, потому что Мурочка – принцесса. «Эта девочка, как там ее, Мария, 2 килограмма 800 граммов, 49 сантиметров – потомственная начальница», – улыбнулся про себя врач. Кое-что его настораживало, но он промолчал – «отдадим им внучку в лучшем виде, пусть забирают домой и наслаждаются, а там уж как хотят, с нас спросу нет».
Сверток с принцессой ничем не отличался от других свертков, классическое ватное одеяло, перевязанное розовой капроновой лентой. Все уже знали, что это Мурочка, Мария. У новоиспеченного деда Кузьмича маму звали Марусей, она в Белоруссии в войну от голода умерла, у другого, профессора Горячева, маму звали Марией, Машенькой, она в блокаду умерла. Так что в смысле имени был полный консенсус.
Когда главный врач вынес Мурочку, из строя уверенно выступил Кузьмич, чтобы принять ребенка. Вслед раздалось шипение Берты «иди ты, иди!», обращенное к мужу.
– Ах, как ты поправилась! – этими словами встретила Клару Берта. Это было от любви, но разве кто поправился может понять, что это от любви?
Клара подумала: «Мама – это, конечно, кошмар».
– Как я могла поправиться?! Я просто еще не похудела.
– У тебя стали толстые руки… Ладно, покажи ребенка. В кого у нее такие маленькие глазки? А носик, наоборот, великоват…
– Ну, мама…
– Что мама? Я же переживаю… – объяснила Берта.
Клара заплакала, слезы лились, будто открылся кран. К этой манере она привыкла с детства: Берта вдруг с тревожным видом всматривалась в нее и говорила: «У тебя кривой нос!» (маленькая голова, высокий лоб, большие уши). Клара обижалась, Берта говорила: «Что ты обижаешься, я же переживаю».
В следующий раз Клара заплакала дома, когда развернули ребенка и Берта грудным масляным голосом, растопленным от нежности, запела: «О-о, моя маленькая, моя золотая девочка». Клара не могла закричать «а я, я чья золотая девочка?!» (неприлично ревновать маму к своему младенцу), но ведь это невозможный ужас, что мама больше ей не принадлежит.
В следующий раз Клара заплакала оттого, что нужно было кормить, а вдруг она не сможет, и тогда… что тогда?.. Слезы лились, будто открылся кран.
Кормить ребенка оказалось не как в книгах, совсем не как Китти кормит ребенка, а Левин стоит и смотрит на нее с умилением. Во всех книгах было написано, каким счастьем наполняется мать, когда кормит младенца, но Клара наполнялась только злостью. К черту, к черту! Это было ужасное ощущение – что от тебя зависит чья-то настоящая жизнь. Быть не самой собой, а источником жизни для беспомощного существа – слишком большая ответственность, от которой хотелось убежать, спрятаться под одеяло и хихикать, будто все это неправда. В первую ночь дома Кларе приснилось, что она умерла и пропустила кормление. А если она и правда умрет или проспит кормление?