"Россия, Лета, Лорелея...".
Есть у него строки об этом родстве, которые Цветаева в период своего фанатического преклонения перед Германией возносила, говоря, что наше родство, наша родня - наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую, если и любили, никогда не были влюблены, как не бываешь влюблен в себя. Дело не в истории и не в моментах преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, говорит она, о котором русский поэт Осип Мандельштам воскликнет в самый разгар войны: "А я пою вино времен //Источник речи италийской,//И в колыбели праарийской//Славянский и германский лен".
Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза, заканчивает Цветаева.
Войны вряд ли изменили взгляд на культуру Германии. Если бы даже сожгли все книги, которые имеются в библиотеках. Не суть само упоминание Германии, важно понять движение речи, общность мышления: "Когда я спал без облика и склада,//Я дружбой был, как выстрелом, разбужен.//Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада//Иль вырви мне язык - он мне не нужен..."
И он получил судьбу Пилада, друга Ореста, готового на любую жертву... Но засомневался вдруг в своих привязанностях, в своей вере италийской поэзии, немецкой речи. Иронично засомневался, полушепотом: "Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас, //Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?" И что, если за эту привязанность и любовь вдруг накажут, в угол поставят, скажут, что это ты, дружище, все не так делаешь, не туда смотришь, не так оцениваешь: "И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,//Получишь уксусную губку ты для изменнических губ".
Иногда очень дорого даются "осколки святых чудес"...
" - Пей! - сказал палач, и пропитанная водой губка на конце копья поднялась к губам... Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к губке и с жадностью начал впитывать влагу...
Палач снял губку с копья.
- Славь великодушного игемона! - торжественно шепнул он и тихонько кольнул в сердце. Тот дрогнул, шепнул:
- Игемон...
Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и голова его повисла". Это из Михаила Булгакова.
31.
"Держу пари, что я еще не умер..." В самую катастрофическую минуту Мандельштам мог воскликнуть эту фразу. В ней слышится и отчаяние, и уверенность в себе, недоверие и боль, ирония. Сколько горя нужно знать, чтобы найти в себе силы преодолеть новое. Как нужно восторгаться и любить жизнь больше, чем смысл ее, чтобы говорить: "Держу в уме, что нынче тридцать первый//Прекрасный год в черемухах цветет..." Каким нужно быть шалуном и задирой, чтобы воскликнуть: "Довольно кукситься? Бумаги в стол засунем!//Я нынче славным бесом обуян, //Как будто в корень голову шампунем//Мне вымыл парикмахер Франсуа..."
С этих строк начиналась моя восторженность, мое восхищение Мандельштамом.
Какие это к черту стихи - это же самая что ни на есть уличная речь, это веселое, надежное, всегда радующее и ободряющее дружеское слово, это та самая дружба, которой, как выстрелом, был разбужен...
Не так ли был разбужен другой поэт - Б. Пастернак - спозаранку, где-то среди Венеции, когда щелкнул шпингалет окна, растворенного на канал?
Жизнь, ставшая сестрою. И нежность с тяжестью - сестры.
Однажды Мандельштам сказал, что стихи этого поэта почитать - прочистить горло, освежить дыхание, почувствовать свежие мехи легких...
В один из мрачных дней, когда сирень выглядывала из-за заборов, мы шли с приятелем по подмосковному поселку к кладбищу. Показались поля, засаженные, как выяснилось, клубникой.
- Кто ж ее, родимую, соберет-то с таких площадей, - осердясь, кинул проходящий навстречу дядя, обнаружившийся как-то само собой на асфальтированной тропинке. - На корню погниет, - он ускорил шаг на гудок электрички, стуча каблуками с подковками.
На огороженном участке в многочисленных банках разных объемов стояли нарциссы, тюльпаны, незабудки, сирень-сирень-сирень, будто художник изобразил нам ее обморок. А какой художник? Кончаловский? Нет, Врубель.
- Почему Мандельштам его сирень импрессионизмом назвал? спрашиваю.
- Разве не помнишь, - набивая трубку, приятель присел на широкую деревянную скамью, - он Ахматову приглашал в китайскую часть города. Халды-балды... Нарочитая неправильность - его обычная примета...
Появилась женщина в брюках, с нею трое ребятишек. Сирень, положенную приятелем - Вадимом Перельмутером - на камень, она переместила в одну из банок, стоящих на земле.
- Вы не скажете, - обращаюсь к ней, - что это за цветы? - указываю на белые бутоны, свисающие над пол-литровой банкой.
- Эдельвейсы. Горные, - уже отходя ответила женщина. Следом за нею вприпрыжку устремились малыши...
В электричке говорили с В. Перельмутером о поэтах и стихах. Я вспоминал о своих ранних интересах...
Море печатающихся стихов было для меня мертво. Это было мертвое море. Ни всплеска, ни шороха, ни ветра. Их я мог прочитывать в книгах, газетах, в журналах, в машинописи. Я жил с этим мертвым морем, я спокойно купался в нем, а выйдя на берег, так же спокойно рассуждал о нормальных волнах, о закономерностях или незакономерностях всплесков, делился впечатлениями с друзьями об энергичности дактиля, о скачке хорея, о просторечии ямба. Было привлекательно углубляться в дебри спора о сущности трансцендентности в поэзии, эсхатологической темы в искусстве.
Но все было неоплодотворенным, мертвым.
В 1946 году Анна Ахматова писала, что сейчас вообще нет читателей стихов, а есть переписчики, есть запоминатели наизусть.
И вот раздался этот выстрел: "Довольно кукситься!.." С ним я будто заново увидел, где нахожусь, очнулся от летаргического сна, глаголом зажглось сердце.
32.
Поразительны столкновения Мандельштама. Что может быть общего между тяжестью и нежностью? Но он утверждает, что их заботы одинаковы, что они просто-напросто - сестры,
Для него нежность не есть производное любви. От нежности и любовь возникает.
Выходит, и от тяжести тоже? Да, потому что трудную жизнь можно поделить на двоих: себя и любимого человека, себя и свое дело...
Он безграничен в чувствах. Разве можно так эпитезировать, так мирволить: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип.//0н наслаждается перечисленьем рыб//И перчит все моря нелепицею злейшей..." В этих строках заложено все его почтение, вся нежность к итальянской поэзии, к ее поэтическому языку, поэтам. Через Ариоста его чувство невольно распространяется и на поэтов, к примеру, IV века вполне языческого мироощущения Авзония и Клавдиана, и на христианских поэтов Оптациана Порфирия, Пруденция, Драконтия...
Блоссий Эмилий Драконтий, например, в промежутке между 484-496 годами писал: "Мне ведь в доле моей больнее всего от сознанья,//Что меж такими людьми не вспомнил никто о поэте,//Скрытом в мрачной тюрьме..."
Расточительна нежность Мандельштама: "Батюшков нежный со мною живет" и "Все церкви нежные поют на голос свой", "Я потеряла нежную камею" и "Нежнее нежного//Лицо твое..." Впрочем, последнее мною воспринимается как инородное в его речи. Это раннее стихотворение выдержано действительно в стиле бальмонтовского пения и его "бесплотных" сравнений. И сама нежность здесь похоронена, ее нет. Она названа - подан знак ее, но самой нежности, как движения человеческой души, нет...
Если сказано: "Батюшков нежный", то это аргументировано всем строем, всем порывом вещи, всем ее движением: "Со мною живет - //По переулкам шагает в Замостье,//Нюхает розу и Зафну поет..." Так говорят с друзьями (ведь нежность может быть очень разной). Мандельштам видит в самом имени Батюшкова дар русской поэзии, ее культуре говорить обо всем своим языком, в ее чертовщинке: "Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык..."
Нежность не есть клеймо или знак, не есть ходульный образ, кочующий из стихотворения в стихотворение. Каждый раз она случается в новом обличье, но всегда - это мандельштамовский пароль: доверьтесь, я не солгу, это в самом деле нежность. Если речь идет о любви к Саломее Андронниковой, то и камея, возникающая в сопричастности, нежная. "Церкви нежные", потому что "пятиглавые московские соборы//С их итальянскою и русскою душой//Напоминают мне явление Авроры,//Но с русским именем и в шубке меховой..."