— Иди ты! — удивился кто-то.
— Пункт пятый! — Голос Мотькина зазвенел. — Призванные на военную службу в тридцать восьмом году и раньше. И кто непрерывно в Красной Армии семь и больше лет… — И, не сдержавшись, швырнул сигарету на землю, вскочил, закричал: — Конец, славяне! Еду домой! Ур-ра!
Он подскочил к Кощееву, ударил его кулаком в грудь.
— Кощей! И твои семь лет кончились. Подохнуть можно! Бормотуха! Самогонка! Бабца пощупаем! А?
— У меня шесть… с половиной, — тоскливо протянул Кощеев.
— А раны? Ты же воевал, кровь, поди, пролил не раз?
— И ран нет.
— Может, образование… учился где?..
— Не в том заведении, Леха.
— Значит, жди третьей очереди. Тоже недолго осталось.
— Вот и жду, когда рак на горе свистнет.
Зацепин обнял за плечи Кощеева, голос его был бодр.
— Не сопливься, Кощей. Я тоже не вышел рылом. И Одуванчиков.
— Одуванчиков в офицерскую школу рапорт подал. — Мотькин посмотрел на Одуванчикова, изобразив на лице сострадание.
— Подал, — с вызовом ответил Одуванчиков. — А ты только сейчас узнал?
Конечно, было не до сбора металлолома. Солдаты потянулись в лагерь. Сержанты и не думали их останавливать. У пищеблока сам собой возник митинг…
Кощеев обошел задворками лагерь и отправился к бункеру. К «своему» бункеру. К «дворцу Кощея». Но издали увидел людей на сопке. Догадался: саперы.
Те, что прикатили на джипе с начальством. Он сел на камень и стал ждать. Наконец прогромыхал утробный взрыв. Представил, как из внутренностей сопки вылезают бетонные кишки…
Кощеев хотел закурить, но тут же забыл об этом и поплелся в лагерь, чувствуя ослабевшим вдруг телом плотность воздуха, тяжесть шинели и вообще жизни.
У медпункта увидел Кошкину, румяную, оживленную.
— Где ты пропадаешь, Кеша? — голос громкий, неестественный. — Все тебя ищут, спрашивают… Всем вдруг стал нужен.
— И тебе?
— И мне. — Она затащила его за рукав в раскрытую дверь, усадила на стул. Ну почему ты такой? Как будто с изолятора.
— Говори, Фрося…
Ей вдруг стало невыносимо трудно говорить.
— Понимаешь, приехал человек… с которым… которого… В общем, у нас с ним… Если он узнает… Я не хочу его потерять! Теперь не хочу.
— А раньше?
— Семья его погибла в оккупацию. Искали, и вот… сообщили точно. Он пережил, переболел и приехал мне сказать, что…
Кощеев с ужасом смотрел на нее.
— А я?.. А я, Фрося?!
— Кешенька, милый… Ну как же ты можешь так спрашивать? Я тоже могу — а обо мне подумал? Ведь могло и не быть ничего…
— Кончилась лафа! Почему сразу все, в одну минутку?.. — Кощеев встал. — Этот самый майор, что приехал?
— Постарайся понять… Ведь не можешь ты жить по-нормальному. Непутевым да невезучим уродился. А с милым рай и в шалаше — не моя любимая сказка.
— Я все смог бы… для тебя… А ты не поняла, — Кощеев смотрел в оконце. — Была бы у тебя красивая жизнь с музыкой… На все пошел бы, но ты бы не нуждалась.
— Очень красивую жизнь ты мне уготовил. Спасибо…
Кощеев был не в силах слушать ее. Не попрощавшись, вышел.
Под навесом пищеблока солдаты пили дурно пахнущую жидкость из кружек и котелков, закусывали сочной янтарной лобой и по-китайски — стручковым перцем.
— Ханшину хочешь? — Зацепин поднял затяжелевший взгляд на Кощеева. — Мирные делегаты привезли, раздобрились. И про тебя спрашивали. Хотят тебя вусмерть напоить.
Кощеев взял чей-то котелок.
— Плесни, ефрейтор.
Осоловевший Одуванчиков погрозил пальцем:
— Нельзя! Кощееву нельзя. Его Барабанов ищет.
Поляница засмеялся и начал загибать на своей ручище пальцы.
— Мырноделегация шукае. Барабанов шукае. Майор шукае. Кошкина шукае. И Мотькин нэ може жить без тэбэ, Кешко!
— Кошкина уже не шукае, — сказал Кощеев и, хватанув ханшину, выпучил глаза, еле перевел дух. Похрустел ломтиком лобы. — Никуда я не пойду. Ни к старшине, ни к делегатам. А майора вашего в гробу я видел в белых тапочках.
— Тогда пей, — сказал кто-то. — Сегодня праздник.
Солдаты продолжали прерванный Кощеевым разговор. «Несли по кочкам» Трумэна с его атомной бомбой. Рассуждали: у англичан тоже есть особенная бомба — «Грэнслом» называется. А Россия чего помалкивает? Неужто у Советской державы нет набалдашника посильней? Порешили: есть, но, как всегда, темнит Расея-матушка, помалкивает.
Посудин отчаянно жестикулировал, колотя руками о край стола. Язык его потерял гибкость.
— Ну и пусть! — кричал Посудин. — Пусть даже нет у нас, как вы верно заметили, набалдашника! А вспомните! Римское право произросло не на нашей земле, марксизм — тоже не нашего поля ягода. А что мы в итоге видим? Первая в мире социалистическая где произошла?.. То-то!.. Так и с атомом случится. Где-то шум, гам, а у нас молчком, скромненько…
— И через пуп, — сказал кто-то.
— И через пуп, — механически повторил Посудин. — И всего добьются… А бомба, зачем нам бомба? Пошла она подальше.
— Э, друг, не туда гнешь. — Все посмотрели, кто говорит. К столу подошел офицер комендатуры, приехавший с мирноделегатами. Лицо грубое, немолодое, виски густо и неопрятно заросли сединой. — Атомная бомба — самое мощное на сегодняшний день оружие. И я думаю, у нас что-то подобное на подходе.
Ему освободили место, и он начал рассказывать о проблемах физики, о советских академиках, «получивших интересные результаты в экспериментах с атомным ядром», как сообщили газеты.
Кощеев разглядывал майорскую седину, звезду на погоне — отутюженная шинель была накинута на плечи — и слабо сопротивлялся обаянию этого человека. Голос гипнотизировал.
— До последнего времени пушка была самой мощной машиной. Мощность большой пушки — около десяти миллионов лошадиных сил. Собрать лошадей со всей планеты, и они не смогут сравняться по мощности с батареей дальнобойных орудий. Самый большой океанский пароход — это сто тысяч лошадиных сил. Видите разницу: десять миллионов и сто тысяч? Понадобилась бы сотня пароходных сверхмощных двигателей, чтобы выполнить работу, которую совершают пороховые газы орудия в течение одной секунды. Но скорость снаряда самой дальнобойной пушки — всего около полутора километров в секунду. Это в семь раз меньше той скорости, с которой можно снаряд закинуть на Луну.
— На Луну?! — прошептал кто-то.
Кощеев чувствовал себя маленьким человечком, о слабую головенку которого разбиваются какие-то могучие волны…
А майор уже с азартом лектора говорил о Жюле Верне, Циолковском, об искусственных спутниках и межпланетных «вокзалах».
Кощеев налил в котелок ханшина из большой стеклянной бутылки, которая стояла под столом, и пошел в развалины дота. Он забился в прокопченную вонючую щель (стенки бархатистые на ощупь — от сажи) и выпил весь ханшин. Потом запел с надрывом на мотив «Кирпичиков»:
На окраине,
В тихом городе
В семье боцмана я родился
И мальчишкою
Лет семнадцати
На большой пароход нанялся.
Он пел и обливался пьяными слезами Он прощался. С кем? С Кошкиной? С товарищами? Он не знал, но душой чуял, может быть, впервые так пронзительно-остро; что-то безвозвратно уходит. Он плакал навзрыд и продолжал петь зэковскую песню, потому что никакой другой не знал до конца. Да и не было таких больше песен, чтобы можно было петь, и плакать, и поминать все-все, что случилось за двадцать шесть лет непутевой жизни.
Когда стемнело, его отыскал старшина.
— Что же ты опять, рядовой Кощеев? — Старшина вытащил его из щели, посветил в лицо фонариком, поперхнулся. — Ну ладно. Ужин, вечерняя поверка, а тебя все нет. Непорядок.
Он вел его бережно, как больного.
— Крепись, Кеша. Не вались с копылков-то. Доживешь и ты до своего праздника. — Перед тем как пойти в казарму, подтолкнул к умывальнику: — Ополосни лицо.