На службе служить было неправдоподобно комфортно и легко. Шестидесятвдвухлетний, всегда в отутюженных брюках, красивый, сдержанный, умный, абсолютный Солодин удивительно вписывался в команду, самому старшему в которой - мне - было тридцать восемь. Солодина обожали все: мужчины зато, что у него легко было учиться профессионализму, правильному завязыванию галстука и умению вести беседу, а дамы за то, что им так редко теперь приходилось видеть нераспущенных людей. Каждому он находил доброе слово. Его шутки не ранили. Л шутил он на четырех языках, в том числе на китайском.
Одно его качество казалось вообще непосюсторонним. Когда управление не справлялось с заданием, он всегда находил повод идти на доклад к министру сам. Когда управление выполняло задание, он отпраилял меня.
- Ты молол, - говорил он, - тебя еще будут бить. А сейчас пусть бьют меня. И, заметь, задело. Поручение министра мы ведь провалили...
О смерти он говорил часто. И с юмором. Многое предвидел. Ворчал, что нс доживет до времени, когда Горбачева посадят в тюрьму.
Как-то я принес ему свою только что написанную повесть "Фруктовые часы" и попросил его прочесть. Повесть была о француженке, с которой я бродил по Парижу в бытность моих там учений. Мне хотелось, чтобы повесть прочел именно Солодин, потому что мало у кого есть сегодня вкус. К тому же в повести много эротики, а мне негоже скатываться до пошлости. И еще одно. Сам Солодин не мог теперь запретить эротику, как, впрочем, и пошлость.
- Хорошая повесть, - сказал Солодин, - изящная, добран, только убери сцену любви под танком.
- Ага, - обрадовался я свободе слова, - будем спорить на тему: секс чужд советскому человеку?
- Да нет, - спокойно ответил Солодин, - просто нужно соблюдать точность и достоверность. А так - под танком - не бывает, хотя это экстравагантно.
- Как это не бывает, - запротестовал я, - когда это случилось со мной.
Это его не убедило.
- Возможно, - усмехнулся Солодин, недоверчиво тыча кулаком мне в живот, уже нажитый за министерским столом. (Сам он всю жизнь прожил спортивным, подтянутым и стройным.) - Но там, под танком, все равно мало места, если речь идет о советском Т-34, - добавил он.
Я не принял поправку цензуры и шумно потребовал гласного разбирательства "произвола со стороны недобитков от Главлита".
В пари, которое я заключил с Солодиным (ящик хорошего коньяку), приняло участие все министерство. Лично Федотов разбивал наши сжатые в рукопожатии руки.
В конце рабочего солнечного июньского дня с той стороны Парка Победы, где выставлены на обозрение дулами как раз на въезжающих в столицу гостей огромные и зеленые, как кузнечики, пушки, пулеметы и жукообразные танки, к охраняемым милицией объектам подъехала вереница черных министерских "Волг" и частного автотранспорта. В Парке высадился невиданный в этих краях лет пятьдесят десант. А местная милиция передала по рации своим, домашним, чтобы проверили, не транслируют ли по первому каналу "Лебединое озеро".
Мы подошли к ближайшему танку. Вокруг, как водится, стали собираться любопытные. Милиция заняла ключевые позиции.
- Лезь, - ласково сказал Солодин.
- А вы разве не хотите попробоваться в роли героини?
Как потом рассказывал Федотов, через несколько минут из-под танка раздался сдавленный голос Солодина: "Ну, ты теперь понял, что надо вычеркнуть эту сцену?!"
Ящик коньяка, проигранный мной, пили всем управлением до конца дня. Кто-то остался на сверхурочные...
А ночью произошла неприятность: жена одного из наших пустяковых сотрудников, кстати, впоследствии оказавшегося страшной сволочью, фактически "сдавшим" команду, позвонила мне и сообщила, что ее муж попал в вытрезвитель. Я перезвонил Солодину.
- Приезжай срочно ко мне, - сказал Солодин,- поедем вместе.
Я приехал.
- Иди лови машину, желательно черную, - сказал он, - нам же надо переиграть ментовку, а они видали всяких начальников.
- Я на казенной.
- Пусть ждет здесь. Если поедем на министерской, все завтра будут обсуждать клубничку в твоем управлении.
Я поймал черную машину, и мы подъехали к вытрезвителю к самому подъезду. Дежурный, увидев двух при параде, помчался, было, докладывать обстановку. Солодин на ходу сунул две бумажки: одну поменьше шоферу, чтобы ждал, другую побольше дежурному и вполголоса назвал фамилию нашего бедолаги.
Нас без лишних вопросов провели в двадцати метровое вонючее помещение с двухэтажными нарами, пол которого был залит нечистотами.
Слышались стоны, отхаркивания и рыгания.
- Ищите своего сами, - сказал дежурный.
Когда мы его, наконец, нашли, первые его слова были: "Владимир Алексеевич, и вы тут?"
По дороге домой Солодин сказал мне: "А ведь вытрезвитель роднит".
Он имел право так шутить. Он был аристократом.
Солодин - исключительное явление российской действительности.
Пример того, как дворянин взялся служить "заглотчикам" не ради корысти - у него до смерти была квартира - две комнатенки, не было собственной машины, дачи, прислуги и регулярных Канар. Взялся (как выяснилось в среду, пятого июня, за два дня до его смерти), чтобы раскачать и уничтожить власть, отнявшую у него право бивать морду старым русским (коммунякам) и новым, строящим циничное и хамское общество.
Вспоминать о Солодине стыдно. Не стыдно о нем не забывать.
Сегодня кого из писателей ни спроси, говорят о "великой с ним дружбе".
Не было этого. Было его одиночество при живых Чаковском, Стаднюке, Карпове, Кожевникове - всех тех, кому он книги подправлял. Делал это не из трусости и, уж конечно, не от уважения, а из-за глупого русского пигмалионизма. Их книги он не пускал тоже (и это меня, юного, с литературным начальством всегда роднило), только их он не пускал - так хочу думать - по причине их несостоятельности и неграмотности. Ну, а раз совесть не позволяла дать "добро", а "добро" ждали с легкой тенью покровительства на лице, сам и подправлял (переписывал) этим "сильным" писателям их нетленные рукописи и сигнальные экземпляры. Так уж повелось на Руси Великой.
Он многим помог в жизни, и его любили, чаще на словах. Писатели народ такой... Ждали: может быть, красные придут, может быть, некрасные. И, когда оказалось, что пока - некрасные, многие тоже свой родной красный цвет поубавили, как будто так и было... Стали розовыми, ро-зовы-ми, ра-зо-вы-ми, чтобы было удобно в случае чего сказать: виноват, запачкался, но ведь не сильно же, не сильно! Попробуйте доказать: чего больше в розовом - белого или красного. А Солодина записали на всякий случай в резерв. Он умер потому, что был в резерве.
Мы с ним не дружили. Вовиком, Володей, ВАСом, шефом я его не называл. Всегда он был для меня интеллигентом, великолепным чиновником, невероятно образованным человеком, но оставался в памяти тем самым Солодиным цензором: когда я написал, а он запретил. На похоронах я сказал, что в запрещении есть своя прелесть, в особенности тогда, когда это совершает Тютчев... Или, если цензор в приятельствовании.
Не уверен, что с нетерпением ждущие послепохоронного банкета визитеры крематория, в их числе - правнук раба, по его собственным словам, Андрей Черкизов, правильно поняли мои слова...
Я никогда ничего не вспоминаю, я открываю записи. В записных книжках у меня еще много про Солодина: и про то, как он один, отогнав идиотов-милиционеров с автоматами, с ледяным спокойствием, одной только силой духа и слова остановил разъяренную, подстрекаемую, оплаченную толпу в девяносто третьем, на площади перед мечетью, что возле проспекта Мира. Толпа двигалась к Дзержинскому суду, где слушалось дело газеты "День"; и про дни путча, когда была обстреляна его машина, а он вышел из нее и, пока с перепугу поседевший, жрущий пригоршней валидол шофер, что называется, "сушил портки", рассказал актуальный, как он выразился, анекдот, про русского, еврея и чукчу, которых вели на расстрел; есть записи и про Краснопресненский суд девяносто четвертого, где он свидетельствовал о русском фашизме, а лепечущий, вызванный впервые в жизни свидетелем зам генпрокурора Кехлеров через своего помощника пытался убедить присутствие, что уже и слово это - "фашизм" стало атавизмом. Он напоминал даму, свидетельствующую, что в СССР секса нет.