Позже дал мне рекомендацию в СП.
И так далее.
Но семинар, набранный им по результатам творческого конкурса, не дал ничего хорошего ни одному из нас.
Наш творческий семинар был бардачным во всех смыслах ёмкого русского слова.
Я даже не помню, с кем начинал там в 1989 году и с кем окончил в 1994: люди менялись непрерывно, откуда-то восстанавливались и куда-то исчезали, мало кто задерживался дольше, чем на пару семестров, и никто не оставил следа в душе.
Из поступивших со мной выпустились 3-4 человека, писателями из них могли считаться только Коля Баврин и Улдис Сермонс.
О них со всей теплотой я писал в «Девушке с печи №7».
Да и те канули в Лету: Улдис по окончании Литинститута бросил и выпивать и писать, а Колины следы потерялись во мраке.
Старостой семинара назначили человека, которого я – будучи в должности командира части – не сделал бы даже ротным старшиной.
Как литератор он был даже не нулем, а «минус единицей».
Бездарный и тупой, борец с отшибленными мозгами боксера, с ужасающим южным выговором и корявым языком (становившимся хуже год от года), он сталкивал нас в бессмысленных спорах. В которых, вопреки заштампованному мнению, истина не рождается, а может лишь укрепиться взаимная неприязнь.
Меня староста возненавидел с первого взгляда.
Это напоминало уже испытанное когда-то от бригадира в ГДР (и описанное в романе «Умерший рай»).
Всю жизнь, пользуясь успехом в кругу нормальных людей, я терпел унижения от быдла.
За все свои качества, вплоть до умения носить костюм с галстуком и выражаться на безупречном языке.
* * *
Да, признаюсь.
Владение русским языком является для меня главным критерием оценки человека.
Говорящего (даже в шутку!) «чо?» – «ничо!», «полОжьте» – «айдате» мне хочется убить одним ударом.
Начав свой путь как поэт, я и в прозе стремлюсь к недостижимому совершенству именно языка.
А в поэзии – к которой обращаюсь по сю пору! – работаю над каждым звуком и каждым знаком препинания.
Не говоря о иных приемах.
Например, в стихотворении «Александру Вертинскому» я поставил в финал две строки особого звучания.
(Эти строки возникли как иррациональный отклик на малоизвестную песню великого автора-исполнителя, а остальные три с половиной строфы были достроены на их фундаменте.)
Вот как звучит то, что родилось само собой:
Лишь стоит Ваш серебряный тополь
У Кремлевской суровой стены…
По правилам русского языка порядок эпитетов произволен, а прилагательное «кремлевский» может писаться как с прописной, так и со строчной буквы.
То есть допустимо было сказать, что некий серебряный тополь стоит просто у суровой кремлевской стены.
Но такой вариант потерял бы выразительность.
Ведь он описывал бы стену, о которой говорится, что она просто суровая и абстрактно кремлевская, и допускает еще десяток вариантов: красная, кирпичная, старая, высокая… И все это не выражало бы ничего конкретного и не создавало бы художественного образа.
А моя строчка рисует стену Кремля (единственного в России!) и именно суровую.
Ведь речь идет о надгробном памятнике Сталину, которого поэт при жизни сравнил с серебряным тополем.
* * *
Одно время я занимался переводами песен.
Причем всегда стремился к точному воспроизводству ритмики оригинала.
Переводил с немецкого – что было делом не слишком сложным, поскольку язык избыточен и оставляет простор для подбора русских слов.
Вариант старой немецкой песни «Если солдаты городом шагают» получился неплохим.
Переводил (по подстрочнику) с иврита.
Например, «Кахоль ве лаван» о бело-голубом флаге Израиля.
Я очень люблю этот птичий язык .
Люблю за фонемы «оль», «эли», «эли», «ало», создающие непередаваемое ощущение легкости.
Хотя перевод с иврита труден: язык не имеет артиклей и прочих вспомогательных элементов, а слова очень короткие.
И втиснуть их смысл в русский эквивалент столь же трудно, как поместить грудь 50-летней женщины в подростковый бюстгальтер,
* * *
Мысли о языке как средстве литературной выразительности вызвали неожиданно сильные образы.
Например, язык нелюбимого мною Андрея Платонова всегда напоминал мне рвотный порошок.
А когда меня пытаются убедить в том, что Платоновский стиль – нечто церковнославянское, литургическое и так далее, я возражаю так:
Церковнославянский язык похож на воду из торфяного болота: он черный, но чистый и прозрачный.
* * *
Но вернемся к моему семинару.
* * *
Староста – духовный люмпен – травил не одного меня; он сталкивал лбами всех.
Наши семинары не являлись разумным обсуждением плюсов и минусов а шли на уровне драк подушками в пионерском лагере. Хотя подушки порой были набиты весомыми камнями.
Стыдно вспоминать, но я однажды поименовал рассказ Улдиса – прибалтийский, отстраненный и демонстрирующий все сквозь стекло – описанием того, как резиновую женщину удовлетворяют фаллоимитатором.
После той глупой эскапады мы с автором не разговаривали до следующего утра.
Правда, на последних курсах тот ничтожный борец по ряду причин ушел не только из старост, но из института. Однако замена его умным Колей Бавриным уже не могла ничего изменить.
Мы привыкли идти на творческий семинар не как на конструктивную встречу коллег по цеху, а как на бой каждого с каждым, одного со всеми и всех против одного. На бой, где оставалось встать спиной к стене и отбиваться с закрытыми глазами.
С этой точки зрения творческий семинар в Литинституте не привнес ничего положительного в мою литературную судьбу.
* * *
Сейчас мне все-таки кажется, что в Литинституте – равно как и в уфимском ЛитО! - в своих неудачах на 90% я был виноват сам.
В те годы я оставался неуживчивым максималистом и мало кто из наставников мог разглядеть во мне писателя, терпеть мои бесконечные выверты и наставлять ненавязчиво, но всерьез.
Вместо того, чтобы посмотреть на себя со стороны, я сражался со старостой, как Иаков с ангелом.
Не осознавая бессмысленности борьбы, поскольку плечистому идиоту отпустил поводья сам господь бог – руководитель нашего семинара.
Но таким был не один я…
Я уже писал, что результат семинара оказался нулевым и для моих коллег.
То есть в бессмысленности творческой учебы одной лишь моей вины нет.
8
Последний факт особенно ясен и потому, что тогда я вел параллельную жизнь в писательских кругах Санкт-Петербурга.
Ведь не зря я назвал мемуар именем поезда, соединявшего два города моей молодости.
* * *
Чего стоило мое знакомство с Ией Гаврииловной Яблошниковой – мамой подруги моей первой жены!
Ия Гаврииловна принадлежала к ушедшему поколению писателей-интеллигентов, общение с которыми всегда несет тихую радость душе.
Не говоря уж о тех знаниях, которыми эта замечательная женщина дарила меня как бы походя – сидя в глубоких кожаных креслах среди ласкающих взор линий «либерти», сохранившихся в ее квартире от серебряного века русской культуры…
(Тогда все это казалось естественным и единственно приемлемым для жизни.