– Что молчишь? – некоторое время спустя спросил Глохлов.
– А что мне говорить-то?
– Золото крал?
– А ты видел?
– Не видел, да знаю.
– Докажи!
– Докажу.
Совсем мирная шла беседа. Только в голосе Комлева появилась едва уловимая неуверенная нотка, тогда как голос Глохлова звучал спокойно и уверенно.
– Знаю, как всё было, Комлев, знаю. И доказать сумею. Золото-то под мошонкой прятал?
Глохлов шёл в атаку, шёл, не боясь «засветить» свою версию, которую выстроил за эти два дня пути. Он не видел Комлева, но даже отсюда, со своего места, почувствовал, как вздрогнул тот.
– Ну что, не так? Давай побеседуем. – Глохлов, не вставая, передвинулся ближе к Комлеву. – Глаз на глаз.
– У меня-то он один, у вас два. Глаз на глаз не выходит, – попробовал отшутиться Комлев.
– Не получилось шутки, Комлев, не получилось. Страшно, что говорю-то я. Что, знаю?! А?
– А я с вами не хочу глаз на глаз, – и повернулся спиной, устраиваясь на лапнике и прикрываясь полушубком. «Знает, всё знает, – словно током ударило Комлева. – Как быть теперь?»
– Боишься. Ну, раз боишься, значит, расколешься, Комлев, не сегодня, так завтра. Не крути, запутаешься. Облегчи душу-то. А то ведь всё думаешь, думаешь, так ведь и в дурдом попадёшь, а, Комлев?
Комлев молчал. «Знает! Знает! – молотом колотило в голову. – Как же быть-то? Как?»
А Глохлов всё говорил и говорил.
– Ну, что молчите-то, Комлев? Может быть, протоколом всё оформим? По закону?
Комлев молчал, кругом стояла гнетущая тишина.
Глохлов встал, почувствовав, как глубоко в кости шевельнулся осколок, и начал оправлять костёр. «Ознобил, ознобил рану», – подумал, устраиваясь поближе у огня.
1 октября, вверх по реке
Тогда ночью захолодало и в час предрассветья ударил настоящий мороз, обложив всё вокруг – и траву, и деревья, и кустики жимолости с багульником, и верх палатки, и стенки кустистым инеем.
Многояров проснулся на изломе ночи. Рассвет ещё не пришёл в тайгу, но мрак подтаял, где-то за таёжным пологом чуть внятно обозначалась ранка, из которой медленно сочился синий предутренний свет.
Комлев ещё спал, с головой забравшись в мешок, Многояров расшнуровал выход и вылез из палатки. Мороз был нешутейный, и Многояров в какое-то мгновение пожалел, что отказался пойти на Уян лодкой. Быстро светало, и уже угадывалась даль над головой. Она была ясной и чистой, как и вчера, а это значило, что снова будет вёдро.
Что-то хрустнуло, и Многояров, подняв голову, прямо перед собой на сухой ветке увидел соболя. Зверёк – был он уже по-зимнему в густой новой шубе – с любопытством рассматривал Многоярова. На смешливой, так показалось геологу, мордочке чернели быстрые бусинки и беспрестанно «ходили» ушки. Многояров резко повернулся, и соболишка юркнул за ствол, схоронился, но уже в следующее мгновение высунул мордочку, поводил ушками, стремительно взобрался повыше и затих, вытянувшись в струнку на ветке, почти слившись с корою.
Многояров вспомнил, что нынче день рождения младшей дочки. «Уже восемь, восемь лет Танюшке», – подумал. А он по-прежнему бродит таёжными хлябями, лезет в скалы, спит где придётся, ест что придётся. И всё кажется ему – молод. А дети уже выросли, и даже Танюшке, которая на десять лет младше Милы, уже восемь. И Васята – мужик, четырнадцать. Курьерским прокатило время. Соболь чуть выгнул спину, приподнявшись на передних лапках.
– Восемь! Вот так! – громко сказал Многояров.
– А?! Чего?! Восемь? Я счас, Алексей Николаич! – забормотал в палатке Комлев. И заворочался, выпрастываясь из спального мешка. – У-у-у, – стучал зубами. – Кажись, морозище…
Многояров поднял котелок и, сняв с ветки полотенце, оставленное тут ещё с вечера, сбежал по свалку к ручью. Стянул свитер, тельняшку, немного размялся и, присев над ручьём, захватил в пригоршни воду. Вода была ртутно-тяжёлой и студёной. Руки, плечи, лицо и грудь занялись огнём.
«Да, тяжело придётся в эти дни Николаю. Попробуй пошлихуй, повозись-ка в такой воде целый день», – думал, уже одевшись и оттирая котелок дресвою. Ободнялось, и от палатки в малый развал ручья потянулся синий дымок. Комлев развёл костёр, грел спину, повернувшись к огню, дискантно перхал, жадно затягиваясь махрой. Многоярову вдруг захотелось кислицы, и он почти побежал вниз по ручью, стараясь разогреться, с восходом мороз усилился. Шёл быстро, всё дальше и дальше, выискивая смородиновые кусты, и сочинял письмо Танюшке. Надо рассказать ей об этом утре, о соболишке, который пришёл поздравить папу с днём рождения дочери, о красных гроздьях кислицы на голых ветвях. О том, что ягоды ещё не осыпались и светятся, как фонарики, что их не склевали пока птицы и не съели звери, и о том, как звонко стучат ягодки в донышко котелка и морозцем щиплет кончики пальцев…
Через полчаса Многояров вернулся к палатке с полным котелком ягод. Комлев, потный, растрёпанный, сидел на земле, устало раскинув ноги, и тяжело дышал.
– Что ты?
– Соболь, – едва поборов дыхание, трудно сказал Комлев. – Соболь, гад, чуть было в кашу не сиганул… Котище!.. От гад, загонял меня. Я его и плиточником, и корягами… На ель меня затащил, вон – все руки пообдирал сучьями-то…
– Достал? – Многояров высыпал кислицу на траву.
– Достанешь!.. Убёг, сволочь. Я его корягой задел. Ох и заверещал же: ай-ай-ай-ййй, ей-богу! А потом как в землю провалился…
– Принеси воды, – Многояров протянул порожний котелок и присел на телогрейку, положил на колени полевую сумку. У костра было тепло, и кисти рук быстро налились жарким током крови. Многояров достал рабочий дневник – толстую кожаную тетрадь – и начал писать. Писал он долго, выразил сомнение, что сможет завершить в нынешнем сезоне работы на Уяне. В особых заметках записал, что рабочий Комлев в этом маршруте отмывает по десять – пятнадцать шлихов за день, и это в холодной, ледяной воде.
С тех пор как начались шлиховые пробы, не было дня, чтобы геолог не похвалил своего рабочего, не записал бы о нём нескольких добрых слов в дневник. По давней, ещё студенческой привычке Многояров вёл настолько подробный дневник, что по нему легко было восстановить любые самые мелкие мелочи маршрутной жизни.
Покончив с записями, Многояров достал из планшета несколько плотных листков почтовой бумаги и начал писать письмо Танюшке.
Комлев, молча следивший за начальником, поднялся, неслышным, скользким шагом, обошёл палатку и встал за Многояровым. Застыв, он недвижимо стоял, далеко вытянув шею, и, прищурившись, следил за быстрым бегом карандаша по бумаге. Эта вот способность неслышно подойти и затаиться за спиною была давней, ещё с детства, привычкой Комлева.
Настоявшись вдосталь, испытывая при этом какое-то необъяснимое удовольствие, Комлев так же бесшумно, скользким шагом вернулся к костру и, довольно хихикая про себя, начал мешать в котелке кашу. «Ишь ты, золотое ушко… Хы… Соболишка поздравить пришёл. Во даёт начальник», – улыбался Комлев высмотренным строчкам из письма Многоярова.
Многояров дописал письмо, сложил листки вчетверо и положил меж страничками в дневник. Вернувшись в Буньское, он отошлёт письмо домой в Москву. Это будет последнее с полевой базы, потом он отправит телеграмму. А потом будет самолёт маленький, побольше и, наконец, большой, который придут встречать все четверо его родных людей. И старшая – Мила, поцеловав отца, обязательно скажет: «Папка, немедленно побрейся! Ты так старый». И они все вместе пойдут сначала в аэропортовскую парикмахерскую, а Танюшка, взобравшись к нему на руки, будет жалеть бороду и гладить её ручонками. Васята заворчит, что на следующий год в Москве не останется и, как Мила и отец, тоже уйдёт в поле. И только Нина будет молчать и тихо-тихо улыбаться, крепко прижавшись плечом к его руке…
– Алексей Николаич, кушать подано.
Комлев подвинул котелок с кашей, с густо замешанной в ней свиной тушёнкой, сел, по-восточному поджав ноги, и вдруг сморщился вроде бы от неожиданной боли.